Лев Троцкий
Портрет работы Ю. П. Анненкова. 1923
То, что для других непременно обернулось бы бедой, имажинистам сходило с рук: громят анархистов (осень 1919 года), а с глашатая анархизма Шершеневича как с гуся вода, громят эсеров (1921–1922) – и даже не вспоминают о сотрудничестве с ними Есенина; детям сходят с рук их спекуляции и резкие политические выступления. По воспоминаниям Шершеневича, как-то после очередной выходки и очередного веселого допроса имажинисты поняли: “Советская страна нас любит и ждет от нас дальнейших подвигов” [849].
Однако на самом деле имажинисты не были “больными детьми” и вовсе не собирались пускать такое важное дело, как диалог с властью, на самотек. Главный секрет имажинистского лавирования – в утверждении независимости от системы при одновременном налаживании личных связей с ее отдельными представителями. Многих из них можно обнаружить уже в списке членов “Ассоциации вольнодумцев”: это издательские работники И. Старцев и А. Сахаров, упомянутый заведующий Трамота Г. Колобов (обеспечивающий “банде” отдельные вагоны для гастролей по России, а заодно и прикрытие есенинским спекуляциям) и, конечно, входивший в близкое окружение Троцкого Я. Блюмкин; он обычно вызволял своих друзей-“образоносцев” из разных передряг. Но этот список – лишь малая часть все время расширяющегося дружеского круга, который помогал ордену поддерживать свое влияние[850].
Как известно, перед каждым походом в высокий начальственный кабинет Есенин мыл голову – чтобы “выглядеть покрасивей и попоэтичнее”[851]. Здесь дело не только в гигиене: эта процедура (почти ритуальная) входит в есенинскую тактику обольщения нужных людей. Профессиональный шармер, он владел секретом “обхождения”[852]: лесть в его устах была улыбчивой, мягкой, а потому убедительной и неотразимой; дружеская грубость – терпкой и ласковой; внушение – легким и неназойливым. Он мог скромно и деликатно молчать или нести откровенную ерунду – и то и другое равно покоряло.
В есенинском обхождении, лишенном заискивания и низкопоклонства, было что-то романтическое: он легко и естественно чувствовал себя в героическом антураже, среди символов силы и славы. Так, заведующего Центропечати Малкина Есенин обольщает медалями – еще до того, как они вошли в советскую практику. Вспоминает Мариенгоф:
На Центропечати зиждилось все благополучие нашего издательства <“Имажинисты”>. Борис Федорович был главным покупателем, оптовым.
Сидим как-то у него в кабинете. Есенин в руках мнет заказ: требовалась на заказе подпись заведующего. А тогда уже были мы Малкину со своими книгами что колики под ребро. Одного слова “имажинист” пугались, а не только что наших книг.
Глядит Малкин на нас нежными и грустными своими глазами <…> и, увлекаясь, что-то рассказывает про свои центропечатские дела. Есенин поддакивает и восторгается. Чем дальше, тем больше. И наконец, весьма хитро придя в совершеннейший восторг от административного гения Малкина, восклицает:
– А знаешь, Борис Федорович, ведь тебя за это, я так полагаю, медалью пожалуют! <…>
От такого есенинского слова (уж очень оно смешное и теплое) и без того добрейший Малкин добреет еще больше.
Глядишь – и подписан заказ на новое полугодие[853].
Обхаживая власть имущих, Есенин ловко манипулировал атрибутами власти. Вот показательный эпизод из “Романа без вранья”:
На платформе около своего отдельного пульмановского вагона стоял комиссар.
Глаза у комиссара круглые и холодные, как серебряные рубли. Голова тоже круглая, без единого волоска, ярко-красного цвета. Я шепнул Диду на ухо: – Эх, не возьмет нас “свекла”!
А Есенин уже ощупывал его пистолетину, вел разговор о преимуществе кольта над прямодушным наганом, восхищался сталью кавказской шашки и малиновым звоном шпор.<…>
Конечно, комиссар взял нас в свой вагон, конечно, мы поехали в Петербург, спали на красном бархате и пили кавказское вино хозяина вагона[854].
С другой стороны, Есенин, с его замечательной реакцией и даром актерского жеста, мог легко усмирять начальственные наганы, постоянно присутствовавшие в имажинистском быту. Один из таких случаев с участием Г. Устинова, в то время сотрудника “Правды”, рассказан Шершеневичем. Художник Дид Ладо однажды ляпнул спьяну дурное слово о большевиках. Тогда “Устинов встает… подходит к столу, вынимает оттуда наган и мерными, спокойными шагами направляется к художнику. <…>
Губы говорят четко и разборчиво:
– Сейчас я тебя (в бога, в душу и во все прочие места) прикончу. Медленно поднимается наган. Кусиков и я бросаемся между ними. Одно мгновение, и Ладо стоит на коленях, прося прощения, а мы с Кусиковым летим куда-то в угол:
– Будете защищать – и вас заодно!
И вдруг врывается Есенин. Он, кажется, никогда не был таким решительным. Он своим рязанским умом лучше всех оценил создавшееся положение. Он подлетает к стоящему на коленях художнику: раз по морде! два по морде! Дид Ладо голосит, Есенин орет, на шум открываются двери и из коридора сбегаются люди. Стрелять Устинову уже трудно. Да и картина из трагической стала комической: Есенин сидит верхом на Ладо и колотит его снятым башмаком”[855].
Сергей Есенин и Анатолий Мариенгоф
Фотография уличного фотографа. Москва, Цветной бульвар. 1921
Другой случай приведен в мариенгофовском “Моем веке…”:
Как-то в “Кафе поэтов” молодой мейерхольдовский артист Игорь Ильинский вытер старой плюшевой портьерой свои запылившиеся полуботинки с заплатками над обоими мизинцами.
– Хам! – заорал Блюмкин. И, мгновенно вытащив из кармана здоровенный браунинг, направил его черное дуло на задрожавшего артиста. – Молись, хам, если веруешь!
<…>
Ильинский стал белым, как потолок в комнате, недавно отремонтированной.
К счастью, мы с Есениным оказались поблизости.
– Ты что, опупел, Яшка?
– Бол-ван!
И Есенин повис на его поднятой руке.
– При социалистической революции хамов надо убивать! – сказал Блюмкин, обрызгивая нас слюнями. – Иначе ничего не выйдет. Революция погибнет [856].
Итак, все работало в период московского поэтического бума 1919–1922 годов на имажинистов: и запреты Госиздата (они ставили “командоров” в исключительное положение – по сравнению с другими, менее предприимчивыми поэтами), и травля в большевистской прессе (она создавала рекламу), и дружба с ответственными советскими и партийными работниками, и вино (с ним литературный быт превращался в постоянный богемный праздник), и даже наганы (они добавляли всему романтический треск и блеск).
Сергей Есенин, Анатолий Мариенгоф (сидит) и Лев Повицкий
Харьков, 1920
Значит, то, о чем так часто говорили имажинисты, сбылось: они “установили диктатуру в Москве, диктатуру самую настоящую и чувствительную” (Б. Соколов)[857]. Любимая метафора Есенина (“кто кого съест”) – была реализована: многим в 1921–1922 годах казалось, что “орден” поглотил “всю современную поэзию” (В. Клюева) [858]. Пусть на короткий срок, но Есенину и его друзьям дано было почувствовать себя “победителями-венценосцами”[859], взявшими штурмом революционную Москву. И сдавшиеся им москвичи наградили своих завоевателей поистине мушкетерскими эпитетами: “Молодые, ловкие, смелые, сильные, безусловно, фигуры исторические. Своей силой, волей, беспринципной удалью, талантом они к себе так притягивают <…> и без конца готов слушать этих исключительных добрых молодцев, с таким искусством и такой артистичностью подвизавшихся на эстраде” (Т. Мачтет)[860].
Сергей Есенин. 1923 (?)
Глава восьмая Эпоха звучащего слова: Есенин против Маяковского и Блока
1Только объединившись с поэтически чуждыми ему имажинистами, Есенин обрел себя – таков один из парадоксов есенинской эволюции.
Вопрос: в чем же автор “Кобыльих кораблей” и “Сорокоуста” принципиально расходился со своими ближайшими друзьями? – требует историко-литературной оглядки. Нельзя судить о внутренних противоречиях “ордена” без постановки более общей проблемы – отношения имажинистов и футуристов.
Имажинизм начался с комически-ритуального выступления против футуризма, объявленного в февральской Декларации (1919). Ритуал, впрочем, не обошелся без метафорических недоразумений. С первых абзацев авторы Декларации вроде бы пародируют надгробную речь: “Скончался младенец, горластый парень десяти лет от роду (родился 1909 – умер 1919). Издох футуризм. <…> О, не радуйтесь, лысые символисты, и вы, трогательные наивные пассеисты. Не назад от футуризма, а через его труп вперед и вперед, левей и левей кличем мы. <…> Вы, кто еще смеет слушать, кто из-за привычки “чувствовать” не разучился мыслить, забудем о том, что футуризм существовал, так же как мы забыли о существовании натуралистов, декадентов, романтиков, классиков, импрессионистов и прочей дребедени. К черту всю эту галиматью”[861].
Но затем сами могильщики никак не могут забыть, “что футуризм существовал”; или, вернее, все время забывают, что он уже умер. И потому сбиваются с некролога – то на вынесение приговора (“И вот настает час расплаты”[862]), то на определение диагноза (“О, эта истерика сгнаивает футуризм уже давно. Вы, слепцы и подражатели, плагиаторы и примыкатели, не замечали этого процесса. Вы не видели гноя отчаянья, и только теперь, когда у Футуризма провалился нос новизны, – и вы, черт бы вас побрал, удосужились разглядеть”[863]), то на призыв к восстанию (“Давайте грянем дружнее: футуризму и футурью смерть. <…> Нам противно, тошно от того, что вся молодежь, которая должна искать, приткнулась своей юностью к мясистым и увесистым соскам футуризма, этой горожанки, которая, забыв о своих буйных годах, стала “хорошим тоном”, привилегией дилетантов”[864]). Желание как можно сильнее лягнуть “старших”[865] обернулось в Декларации комическими противоречиями: труп младенца плохо сочетался с образумившейся пожилой “горожанкой”, а провалившийся нос – с “увесистыми сосками”.
Имажинисты и в дальнейшем не забывали о футуристах, продолжая бомбардировать их инвективами: “Футуризм есть не поэзия, потому что он есть сочетание не слов, а звуков”; он “красоту быстроты [866] подменил красивостью суеты”; футуристы страдают “отсутствием мужественности”, будучи при этом “идеологами животной философии и теории благого Мата”; номинально утверждая будущее, они фактически уперлись “в болото современности”[867].
Однако с первых же дней существования “ордена” эта его поспешная готовность подвергнуть своих литературных противников всевозможным уничижительным метафорическим процедурам (суду, лишению в правах, списанию по болезни, умерщвлению, похоронам) и обвинить во всех мыслимых литературных грехах (некомпетентности, дикости, бестолковости, конъюнк-турности) – многим показалась подозрительной. Именно агрессивность и огульность брани наводили на мысль о слишком тесной связи имажинистов с теми, на кого они нападали. За поднятым ниспровергателями футуризма шумом угадывалось отчаянное и все же тщетное стремление детей[868] или младших братьев отмежеваться от старших[869]. Критики не раз уличали “образоносцев” в ученическом списывании с отрицаемых ими образцов[870]. А еще чаще – просто путали непримиримых противников: ““Чистые” футуристы <…> утверждают “имажинизм”” (Н. Никодимов)[871].
Сами же футуристы третировали одних членов новой “секты” как досадную родню, расхищающую не ею нажитое наследство (“горе-подражателей”[872]), а других – как отступников и перебежчиков. Эти метафорические оттенки чуждости и родства сфокусировались в презрительной кличке, которой Маяковский и его соратники заклеймили имажинистов, – “эгофутурня”[873]. Еще с дореволюционных времен к репутации некоторых из видных “рыцарей образа” приклеились ярлыки футуристических эпиграмм. Так, выдав экспромтом пародию на Р. Ивнева, в то время (1914) эгофутуриста, Маяковский как будто одернул – знай свое место! – зарвавшееся маленькое “я” (“эго”), не подкрепленное “футуристическим” голосом и темпераментом. Стихотворение Ивнева, следующее распространенной тогда схеме, с образа России перескакивало на “поэтическую личность”:
“И вот однажды, – вспоминает В. Пяст, – после того как в девятый или в десятый раз продекламировал Рюрик Ивнев про свою грядущую бонну, – внезапно на его место встал не кто иной, как <…> огромный Маяковский, – и, стараясь подражать могучим своим басом задушевному тенорку говорившего перед ним, произнес:
В том же году (март 1914) в Шершеневича, тогда “маяковиста”[875], выстрелили эпиграммой с другого фланга футуристического движения – со стороны враждебной Маяковскому “Центрифуги”. Двумя строками: “Пусть не пугает Володя в кофте / И компилятор ловкий. Узнайте, кто!”[876] – К. Большаков прямо обвинил Шершеневича в подражательности и намеком – в низкопоклонстве перед Маяковским. Позже “Володя”, уже избавившийся от “кофты”, припомнит эти обвинения и использует их в словесных баталиях с изменившим ему адъютантом.
Что останется от имажинизма, если вычесть из него футуризм? – риторически вопрошали на рубеже 1910-1920-х годов свидетели и участники тогдашних литературных боев. В. Степанова считала, что “командоры” не придумали ничего нового – кроме самого названия школы.
“Удивительно, какая наглость, – записала художница в своем дневнике после одного из имажинистских вечеров 1919 года, – драть у того же Маяковского и говорить, что он ничто, сломанная иголка, и дерет у Уитмена, который тоже ничто.
Вообще из породы наглых имажинисты, и если бы не слово “имажинизм”, то, конечно, они были бы самого дешевого сорта.
О футуризме имажинисты выражаются так: футуризм – корабль, разбившийся о рифы; и когда они, имажинисты, побежали спасать находившихся там людей, то корабль оказался пустым, и даже скрепы были чужие! А сами, провозгласив слово “имаж”, остальное берут – часть у футуризма, часть у Северянина, читают нараспев под Маяковского и Северянина, а Мариенгоф – под декадентов, à lа Оскар Уайльд.
Сергей Есенин, Анатолий Мариенгоф, Велимир Хлебников
Харьков. 1920
Имажинизм я объясняю просто: Шершеневич захотел вылезти, набрал себе мальчуганов, чтобы не связываться с Маяковским, перед которым он, конечно, погибает”[877].
Через два года Е. Замятин вынес “ордену” тот же, по сути, вердикт: если трюки с выпячиванием образа и могли помочь “юрким” имажинистским авторам “вылезти”, то уж освободиться от влияния “наиюрчайших” футуристов им было не дано: “Лошадизм московских имажинистов – слишком явно придавлен чугунной тенью Маяковского. Но как бы они ни старались дурно пахнуть и вопить – им не перепахнуть и не перевопить Маяковского”[878]. В 1924 году Ю. Тынянов подвел итог: имажинисты “не были ни новы, ни самостоятельны, да и существовали ли – неизвестно”[879].
Уничижительные эпитеты в отношении “командоров” несправедливы: все они были талантливы – от Кусикова, лучшего из есенинских эпигонов, до Шершеневича, не просто “ловкого”, но поистине выдающегося “компилятора”. И все же совсем избавиться от клейма эпигонов и компиляторов, выйти из-под власти футуристической “чугунной тени” ни Мариенгофу, ни Шершеневичу так и не удалось (как Кусикову не удалось вырваться из есенинского плена). Именно на эту непреодолимую печать вторичности и указывал Есенин, рассуждая о судьбе Шершеневича (и “ордена” в целом): “Вадим умный! Очень умный! И талантливый! Понимаешь? С ним всегда интересно! Я даже думаю так: все дело в том, что ему не повезло. Мне повезло, а ему нет. Понимаешь? Себя не нашел! Ну, а раз не нашел… Я его очень люблю, Вадима!”[880]
Бенедикт Лившиц, Николай Бурлюк, Владимир Маяковский, Давид Бурлюк, Алексей Крученых. 1912
“Образоносцы” не нашли себя – то есть, если воспользоваться тыняновской шуткой, пришли к столу, когда обед был съеден[881]. Неслучайно даже программное шершеневичевское стихотворение, с программным названием “Принцип примитивного имажинизма”[882], до обидного напоминает “Облако в штанах” Маяковского и “Вокзал” Пастернака[883]. Это лишний раз указывает на роковое “невезение” имажинистов: за что ни схватятся они в своей погоне за новизной, все, оказывается, – уже было.
Лозунги из мариенгофовских манифестов: “современная ритмика образов”, мотивированная “кинематографической быстротой переживаний”[884], образ как “кратчайшее расстояние с наивысшей скоростью”?[885] Уже было. Еще Маринетти в “Техническом манифесте футуристической литературы” (1912) проповедовал “беспроволочное воображение” (“l’immagi-nazione senza fili”), “телеграфические образы” (“immagini telegrafiche”) и “конденсированные метафоры” (“metafore condensate”)[886]. “Кратчайшим расстоянием” имажинистского образа было расстояние до футуристических образцов, на что остроумно указывал В. Шкловский: