Лозунги из мариенгофовских манифестов: “современная ритмика образов”, мотивированная “кинематографической быстротой переживаний”[884], образ как “кратчайшее расстояние с наивысшей скоростью”?[885] Уже было. Еще Маринетти в “Техническом манифесте футуристической литературы” (1912) проповедовал “беспроволочное воображение” (“l’immagi-nazione senza fili”), “телеграфические образы” (“immagini telegrafiche”) и “конденсированные метафоры” (“metafore condensate”)[886]. “Кратчайшим расстоянием” имажинистского образа было расстояние до футуристических образцов, на что остроумно указывал В. Шкловский:
Нужен новый мир, а в старом мире Маяковского уже завелись дачники: это имажинисты <…>
У Маяковского – мне говорил об этом Хлебников, хваля Владимира, – образы косолапые, неполно совпадающие, они дают шум, переключают. Его метафоры противоречивы, в его стихах струи разного нагрева.
Уже жил Шершеневич, обрадованный тем, что вещи бывают сходны, ассоциативная связь по сходству уже объявлялась отмычкой, открывающей двери искусства.
Игра в “как” была оборудована у имажинистов как бильярдная на шесть столов[887].
Лозунги из манифестов Шершеневича: “разрушение грамматики”, “ревностная борьба с глаголом”?[888] Тоже уже было. Ратуя за “аграмматичность” ради освобождения образа[889], теоретик имажинизма всего лишь предлагает под новым соусом свои давние переводы тезисов Маринетти[890]. Но и без этих переводов, независимо от итальянцев, русские футуристы в начале 1910-х годов проводили “эксперименты на пути канонизации безглагольности”[891]; например, Маяковский нередко ликвидирует в слове грамматический признак отглагольности, чтобы действие превратилось в предмет и “вещественный мир стал еще вещественнее”[892].
Маскарад с цилиндрами? И это уже было. Цилиндр как прием ввел Маяковский осенью 1913 года. Вспоминает Б. Лившиц:
Сопровождаемые толпою любопытных, пораженных оранжевой кофтой и комбинацией цилиндра с голой шеей, мы стали прогуливаться.
Маяковский чувствовал себя как рыба в воде.
Я восхищался невозмутимостью, с которой он встречал устремленные на него взоры.
Ни тени улыбки.
Напротив, мрачная серьезность человека, которому неизвестно почему докучают беззаконным вниманием. <…>
Хотя за месяц до того Ларионов уже ошарашил москвичей, появившись с раскрашенным лицом на Кузнецком, однако Москва еще не привыкла к подобным зрелищам, и вокруг нас разрасталась толпа зевак[893].
Книга Вадима Шершеневича “2x2 = 5: Листы имажиниста” (М., 1920)
Художник Б. Р Эрдман. На последней странице обложки – портрет автора книги работы Б. Р Эрдмана
Зрелищный эффект будетлянского маскарада еще усилился, когда Маяковский заменил оранжевую кофту на желтую – “из трех аршин заката”. Усилился настолько, что юный футурист вполне мог посостязаться в популярности со знаменитым гастролером Максом Линдером: “Умопомрачительный фрак парижанина перечеркивала доморощенная полосатая кофта, и в поединке двух цилиндров – “цилиндра, как такового” и цилиндра будетлянского – поражение первого объяснялось отнюдь не патриотизмом русской публики, как известно, всегда готовой отдать предпочтение загранице: перекормленные футуристическими “аттракционами”, петербуржцы уже потребовали более острой пищи, чем та, которую мог предложить ей неотразимый Макс”[894].
В 1925 году на одном из диспутов к Маяковскому обратились с галерки:
“– Где желтая кофта и цилиндр?
– Я продал другому десять лет тому назад, – немедленно отвечал Маяковский.
– Кому?
– Мариенгофу”[895].
Скандалы? Опять-таки уже были. Подробности футуристических вечеров обрастали легендами. Мемуаристы и через много лет спорили, куда на “Первом вечере речетворцев” (осень 1913 года) выплеснул чай Крученых. По версии “Полутораглазого стрельца”, “только звание безумца, которое из метафоры постепенно превратилось в постоянную графу будет-лянского паспорта, могло позволить Крученых, без риска быть искрошенным на мелкие части, <…> выплеснуть в первый ряд стакан горячего чаю, пропищав, что “наши хвосты расцвечены в желтое” и что он, в противоположность “неузнанным розовым мертвецам, летит к Америкам, так как забыл повеситься”. Публика уже не разбирала, где кончается заумь и начинается безумие”[896]. Если верить мемуаристам, то получается, что любая бытовая вещь в руках Крученых превращалась в футуристическое оружие. “Был визг, – так Шкловский описывает выступление будетлян перед “медичками”. – Маяковский прошел сквозь толпу, как духовой утюг сквозь снег. Крученых отбивался калошами”[897]. И пусть сам Крученых позже будет негодовать: “Моя роль <…> сильно шаржирована”; “утрировал мое выступление и В. Шкловский”[898] – надо признать, что комические преувеличения (а также шаржирование и утрировка) мемуаристов самым естественным образом вытекают из скандальной тактики футуристов; их выходки так и просились в художественный текст (“на это надо уже романы писать”[899]).
Гиперболы возникали на другой день после футуристических акций – в выпусках утренних газет. Вот Маяковский ошарашил “Бродячую собаку” чтением своего “Вам!” (февраль 1915 года):
Публика <…> застыла в изумлении: кто с поднятой рюмкой, кто с куском недоеденного цыпленка. Раздалось несколько недоумевающих возгласов, но Маяковский, перекрывая голоса, громко продолжал чтение. Когда он вызывающе выкрикнул последние строчки <…> некоторые женщины закричали: “ай, ох!” и сделали вид, что им дурно. Мужчины, остервеняясь, начали галдеть все сразу, поднялся гам, свист, угрожающие возгласы…[900]
Владимир Маяковский Казань. 1914
Когда Маяковский прочел <…> свои стихи:
то какой был визг. Женщины очень плакали [901].
И что же? “Биржевые ведомости” не преминули откликнуться на скандал – скандальными преувеличениями фельетонного бурлеска: “В цитадели футуризма, в подвале “Бродячей собаки”, был бой, заставивший публику на минуту отвлечься от боев под Ипром и Суассоном. Г<осподину> Маяковскому удалось на минуту оттеснить Вильгельма и приковать опять внимание публики к футуризму”[902].
В подвале “Бродячей собаки” (В. Маяковский, Н. Евреинов, Ю. Анненков)
Рисунок Ю. П. Анненкова. 1913
“Кафейные” акции, реклама, эпатаж? Все уже было. ““Кафейный” период русской поэзии был периодом “штурм унд дранг””, – писал Шершеневич[903]; вот только все формы этого “штурм унд дранг” придумали футуристы, в начале 1917 года открывшие первое московские “Кафе поэтов”. Двумя годами позже они старательно скопировали у предшественников идею оформления своих кафе[904]: тот же “беспощадный” стиль (“распухшие женские торсы, глаза, не принадлежащие никому”[905], в футуристическом “Кафе поэтов” – “нагие женщины с глазом в середине живота”[906] в имажинистском “Стойле Пегаса”), те же намалеванные на стенах цитаты (заумно-абсурдистские у футуристов: “Доите изнуренных жаб!”; “К черту вас, комолые и утюги!”[907] – у имажинистов же, конечно, “образные”: “Плюйся, ветер, охапками листьев, / Я такой же, как ты, хулиган”; “Посмотрите: у женщин третий / Вылупляется глаз из пупа”; “В солнце кулаком бац, / А вы там, – каждый собачьей шерсти блоха, / Ползаете, собираете осколки / Разбитой клизмы”[908]), даже тот же художник, Г. Якулов, перешедший к “образоносцам” от будетлян[909]. “Ложа” в дальнем левом углу “Стойла Пегаса” тоже была устроена в подражание футуристическим “главарям”, невольно научившим “командоров”, как манипулировать публикой, как превратить скромный хозяйский столик в центр импровизированного спектакля:
Маяковский не замечает посетителей. Тут нет ни малейшей игры. Он действительно себя чувствует так. Он явился провести здесь вечер. Если кому угодно глазеть, что ж, его это не смущает. Папироса ездит в углу рта. Маяковский осматривается и потягивается. Где бы он ни был, он всюду дома. Внимание всех направляется к нему.
Проект герба “Бродячей собаки”
Проект герба “Бродячей собаки”
Рисунок М. В. Добужинского. 1912
Но Маяковский ни с кем не считается. Что-нибудь скажет через головы всех Бурлюку, Бурлюк, подхватив его фразу, подаст уже умышленно рассчитанный на прислушивающуюся публику ответ. Они перекидываются словами. Бурлюк своими репликами будто шлифует нарастающий вокруг интерес. Люди, как бы через невидимый барьер, заглядывают на эту происходящую рядом беседу. Сама беседа является зрелищем. Но внутрь барьера не допущен никто (С. Спасский)[910].
Наконец, и афиши, зазывая посетителей в имажинистские кафе, лишь дословно повторяли журналистские формулы, спровоцированные футуристами. Объявление "4 СЛОНА ИМАЖИНИЗМА”[911] было словно списано из старых газет: "На возвышении сидят "четыре кита” футуризма: Маяковский, Каменский, Гольцшмидт и Бурлюк. Они "занимают публику””[912].
Но, главное, уже было то, что предопределило и поэтику, и литературный быт имажинистов, – сдвиг к установке стиха “на голос" [913] и к театрализации стиха.
Имажинистский теоретик и композитор А. Авраамов призывал тоном первооткрывателя: "Заклинаю вас, читатель, слушайте живых поэтов – не читайте мертвых и живых не читайте: печатное слово – гибель для поэзии”[914]; но вовсе не “образоносцы” инициировали великий поворот к устному стиху. Если в 1919–1921 годах “голос стал важнее орфографии” (по выражению В. Шершеневича)[915], то причиной тому была деятельность футуристов, которые как раз и “вывели поэзию на эстраду”[916].
О наступлении новой поэтической эпохи будетляне не “объявили”, а прогремели – “сквозь медные горла и надставные трубы, из действовавших, подобно мехам, могучих легких”[917]. В этом поднятом футуристами “шуме и гаме”[918] слышнее всего была “трубная глотка” Маяковского[919]. Его стихи воспринимались прежде всего на слух, они гудели – “обворожительным басом”, “раскатами бархатного голоса”[920], “чугунного голоса”[921]. Говорили, что речь поэта была настолько оглушительной и энергетически мощной, что выдерживала сравнение с шаляпинским пением: “Тут от эстрады рванулся Маяковский с вытянутой правой рукой и загремел так, что вся аудитория как бы провалилась, ее совсем не было слышно. (Ф. И. Шаляпин в своих воспоминаниях пишет, что лондонская пресса приняла его очень холодно, когда он спел “Демона”, оперу Рубинштейна. Газеты писали, что у него баритон. По их мнению, бас – тот, кто оглушает первые десять рядов партера.) Какая же сила голоса была у Маяковского, когда он заглушал все двадцать рядов Политехнического музея! Причем оглушить Шаляпин мог спокойно сидевшую публику. Это одно дело, а тут все орали, надо было их перекричать” (А. Крученых)[922]; “Он читал неистово, с полной отдачей себя, с упоительным бесстрашием, рыдая, издеваясь, ненавидя и любя. Конечно, помогал прекрасно натренированный голос, но кроме голоса было и другое, несравненно более важное. Не читкой это было, не декламацией, но работой, очень трудной работой шаляпинского стиля: демонстрацией себя, своей силы, своей страсти, своего душевного опыта” (П. Антокольский)[923].
Петербург. Вход в кабаре “Бродячая собака”
Фотография М. Ю. Дмитриева. 1992
“Демонстрация себя” Маяковским и футуристами изменила восприятие поэзии: рычагом поэтического успеха стало отныне непосредственное воздействие на органы чувств, читатель превратился в слушателя и зрителя. Симптомы этого переворота не без горечи отмечала в своих беллетристических мемуарах И. Одоевцева:
Осенью 20-го года Маяковский приехал “удивить Петербург” и выступил в только недавно открывшемся Доме искусств.
Огромный, с круглой, коротко остриженной головой, он скорее походил на силача-крючника, чем на поэта. Читал он стихи совсем иначе, чем было принято у нас. Скорее по-актерски, хотя – чего актеры никогда не делали – не только соблюдая, но и подчеркивая ритм. Голос его – голос митингового трибуна – то гремел так, что стекла звенели, то ворковал по-голубиному и журчал, как лесной ручеек.
Владимир Маяковский
Силуэт Е. С. Кругликовой. 1921
Протянув в театральном жесте громадные руки к оглушенным слушателям, он страстно предлагал им:
Давид Бурлюк Казань. 1914
В ответ на эти необычайные предложения зал восторженно загрохотал. Казалось, все грохотало, грохотали стулья, грохотали люстры, грохотал потолок и пол под звонкими ударами женских ног.
– Бис, бис, бис!.. – неслось отовсюду.
Гумилев, церемонно и прямо восседавший в первом ряду, поднялся и, даже не взглянув на Маяковского, стал медленно продвигаться к выходу сквозь кольцо обступивших эстраду буйствовавших слушательниц.
Когда по окончании чтения я пришла в отведенную для поэтов артистическую, прилегающую к зрительному залу, Гумилев все еще находился в ней. Прислушиваясь к крикам и аплодисментам, он, морщась брезгливо, проговорил:
– Как видите, не ушел, вас ждал. Неужели и вас… и вас разобрало? – и, не дожидаясь моего ответа, добавил, продолжая прислушиваться к неистовым крикам и аплодисментам: – Коллективная истерика какая-то. Позор!.. Безобразие!
Вид обезумевших, раскрасневшихся, потных слушательниц, выкрикивающих, разинув рты: “Ма-я-ков-ский, Ма-я-ков-ский!” – казался и мне отвратительным и оскорбительным.
Петроград, Невский, 15. В 1919 году в этом здании открылся Дом искусств 1910-е
Да, я испытывала чувство оскорбления и обиды. Ведь ничего подобного не происходило на “наших” выступлениях. Ни Блоку, ни Гумилеву, ни Кузмину не устраивали таких неистовых, сумасшедших оваций[924].
О том, в какой степени стихия “громкого устного слова”[925] определяет поэтику Маяковского, лучше всего свидетельствуют гиперболы его стихов: “Кричу кирпичу, / слов исступленных вонзая кинжал / в неба распухшего мякоть”; “Людям страшно – у меня изо рта / шевелит ногами непрожеванный крик”; ““О-го-го” могу / зальется высоко, высоко, / “Ого-го” могу / и охоты поэта сокол / голос / мягко сойдет на низы”; “Мир огромив мощью голоса, / иду – красивый, / двадцатидвухлетний”. Из “образа говорящего” как “площадного митингового оратора” (“от <…> “крикогубого Заратустры” в первой <…> поэме до “агитатора, горлана, главаря” в последней”) “могут быть выведены все черты поэтики Маяковского. Стих без метра, на одних ударениях, – потому что площадной крик только и напирает на ударения. Расшатанные рифмы – потому что за этим напором безударные слоги стушевываются и неточность их созвучий не слышна. Нарочито грубый язык – потому что на площадях иначе не говорят. Нововыдуманные слова, перекошенные склонения и спряжения, рваные фразы – так крушат старый мир, так взламывают и язык старого мира. Гиперболические, вещественно-зримые, плакатно-яркие образы – чтобы врезаться в сознание ошалелой толпы мгновенно и прочно”[926]. “В его устах гипербола стала рупором”[927] – в буквальном смысле, поскольку была рассчитана на гиперболическую силу звучащего стиха.
Порой современники и вовсе настаивали на зависимости приемов и мотивов Маяковского от органических особенностей его речи:
Даже физическое состояние горла <…>, постановка голоса и его звучание имели первостепенную важность для поэта – это был тончайший инструмент для проверки каждой его строки. <…>
Трудно указать в мировой литературе поэта, стиховая техника которого была бы так тесно связана с его голосовым аппаратом, как это было у Маяковского. Грубые, грузные слова, например, несомненно, были обусловлены могучим нижним регистром баса Маяковского. Правда, в его диапазоне были и звенящие верхние ноты. Но именно они часто переходили в фальцет, в визг, ими прорывалась стихия скулящей лирики, всяческого упадка и сомнения в себе[928].
Иные суждения о будетлянском главаре доходили до гротеска. Пусть Лившиц, соотнося особенности первой поэмы “крикогубого Заратустры” с его тогда еще беззубым ртом, лишь играет метафорой (сочиняя “трагедию”, тот “на ходу все время жевал и пережевывал, точно тугую резину, вязнувшие на его беззубых деснах слова”[929]), но Эйзенштейн уже прямо готов связать позднюю поэтику Маяковского с его вставной челюстью: