А еще можно обратить внимание на перекличку строк из есенинского стихотворения 1916 года (которые юный поэт тогда же обсуждал с Блоком): “Если и есть что на свете – / Это одна пустота”[1138] – с одним местом из блоковской статьи “Русские дэнди”. В статье приводится диалог Блока с молодым поэтом:
“– Неужели вас не интересует ничего, кроме стихов? – почти непроизвольно спросил наконец я.
Молодой человек откликнулся, как эхо:
– Нас ничего не интересует, кроме стихов. Ведь мы – пустые, совершенно пустые”[1139].
В “страшную, опустошающую эпоху” “пламя” дендизма “перекинулось за недозволенную черту”[1140] – таков блоковский диагноз, поставленный в 1918 году[1141], за полгода до Декларации имажинизма. В начале того же 1918 года бывший соратник Блока и Есенина по “скифству” Е. Лундберг предсказал: “Клюев остановится раньше, Есенин дальше учителя уйдет в хаос, нестроения, преступление”[1142]. Не означает ли улыбка Блока, в 1921 году, что вывод сделан: Есенин уже за “недозволенной чертой”, его уже “затянуло болото”.
Победа Есенина, высвободившего в себе сильную тему, победа “зрелищной биографии” обернулась “песенным пленом”: поэт попал в кабалу к своей теме; “ушли в талант его лучшие чувства и инстинкты”; “художник в нем поработил человека”[1143].
“Разве “Скучно жить на этом свете, господа!” не было единственной темой Есенина – особенно в последние годы?” – вопрошает Адамович[1144]. Действительно, как ни пытался поэт обновить свой репертуар, от тоски ему уже было не уйти – ни в быту, ни в стихах.
С годами тоска теряла песенный размах, все меньше в ней было удали, все больше скуки. Тоска упиралась в достоевщину; в баню с пауками. Когда раннего Есенина сравнивали с героями Достоевского, это казалось абсурдным, разве что за одним исключением:
“– Алеша Ка-га-ма-зов! – бросил как-то, пристально разглядывая Есенина, один ныне покойный эстет.
С Алешей у Есенина было нечто общее. Как Алеша, он был розов, застенчив, молчалив, но в молодом Есенине не было “достоевщины”, в бездну которой его усиленно толкали Мережковские” (М. Бабенчиков)[1145].
Однако дело было не в Мережковских. Пройдет пять лет – и в есенинском характере с испугом станут замечать что-то от персонажа из “Бесов”.
Вот как Н. Вольпин комментирует свой разговор с Есениным, состоявшийся осенью 1921 года:
“Не забыл напомнить мне и свое давнее этическое правило: “Я все себе позволил!”
К кому ты сейчас примериваешься, Сергей Есенин? Повеяло Достоевским, хоть никогда я не слышала от тебя этого имени… И память услужливо подсказала: “Ставрогин!”
На миг мне сделалось не на шутку страшно. Не за себя”[1146].
А с 1924 года поэт уже сам заговорит о своей внутренней близости к миру Достоевского. “Вспоминаю, – свидетельствует Н. Полетаев, – как он (Есенин. – О. Л., М. С.) держался на знаменитом общественном суде в “Доме печати”: его с товарищами обвиняли в антисемитизме[1147]. <…> Я, помню, чуть не расхохотался, когда он заявил, что он скандалит и пьет, чтобы познать на себе, на своей шкуре, все провалы и бездны человеческой природы. И он сослался на Достоевского, хотя Достоевский, кажется, не пил”[1148]. Напрасно Полетаев смеялся: от этого есенинского признания открывается прямой путь к тем “провалам и безднам”, которые знали герои-самоубийцы Достоевского – Свидригайлов и Ставрогин. “Последнее время, – пишет Б. Пастернак М. Цветаевой (23 февраля 1926 года), – Есенин, встречаясь с людьми, отрывисто представлялся: Свидригайлов. Так поздоровался он раз с Асеевым. Слыхал и от других”[1149].
Сергей Есенин
Портрет работы Ю. П. Анненкова. 1923
Анна Ахматова в своей крайне недоброжелательной характеристике Есенина проницательно указала именно на “достоевскую” смесь скуки и истерики как тупик есенинской темы: “Я только что его перечла. Очень плохо, очень однообразно и напомнило мне нэповскую квартиру: еще висят иконы, но уже тесно, и кто-то пьет и изливает свои чувства в присутствии посторонних. Да, вы правы: все время – пьяная последняя правда, все переливается через край, хотя и переливаться-то, собственно, нечему. Тема одна-единственная…”[1150].
Сергей Есенин
Фотография М. С. Наппельбаума. Апрель 1924
Чтобы заострить тему, избежать скуки и однообразия, Есенин вынужден рисковать. Когда-то (в апреле 1918 года) он так надписал Е. Пониковской свою подборку стихов в сборнике “Скифы”: “Не бойтесь спрута, ибо откуда выплывает он, выплывают оттуда и сирены”[1151]. Позже это бесстрашие (“не бойтесь”) станет для Есенина осознанной тактикой: “Но коль черти в душе гнездились – / Значит, ангелы жили в ней”. Чтобы полнее и ярче высказаться – Есенин заигрывает со спрутом тоски, вытаскивает чертей из-под спуда души; будит, мутит в себе “мужицкую темную кровь”[1152].
“Природа, ты подражаешь Есенину”, – писал он Мариенгофу (апрель-май 1921 года)[1153], отыграв deja vu с бегущим за поездом жеребенком как цитату из “Сорокоуста”. И что же? Действительно, с каждым годом есенинская внутренняя природа, нутро, все больше будет подражать его стихам, все ближе будет к их “нервическому вывиху”[1154], к их “висельному” пафосу[1155]. “…Вся жизнь моя за песню продана”, – напишет поэт в одном из своих последних стихотворений.
И все же: “Нечто непреходящее воплощено <…> никакими эпитетами не охватываемой судьбой Есенина, самоистребительно просящейся и уходящей в сказки”[1156]. Воплощен – в советской России! – миф об Орфее, имевшем огромную власть над внешним миром и не умевшем справиться с внутренними менадами.
Глава девятая Иван-царевич и жар-птица: Сергей Есенин в погоне за мировой славой
1В рассуждениях и воспоминаниях о Есенине часто встречается слово “сказка”.
О его стихах говорили как о чем-то чудесном, небывалом: “Сам он – рог изобилия, образ его – сказочный оборотень”[1157]; “Вдруг Есенин нервно вскочил, прислонился к стене и стал читать прекрасным звонким голосом свои стихи. Незабываемый и трудно описуемый момент, точно в сказке” [1158](“нервно вскочил” – это еще быт, а “прекрасный звонкий голос” – это уже волшебство). А сам он казался – “Иваном-счастливцем наших сказок”[1159], “подлинным богатырем”[1160].
Сказочной представляется и жизнь рядом с Есениным. Оглядываясь назад, Г. Бениславская подводит итог: “Несмотря на все тревоги, столь непосильные моим плечам, несмотря на все раны, на всю боль – все же это была сказка”[1161]; “сказка моя, жизнь, куда ты уходишь”[1162], – кричит З. Райх у есенинского гроба.
Айседора Дункан. 1900-е
Сказка – формула есенинской судьбы. “Есенин к жизни своей отнесся как к сказке, – пишет Б. Пастернак. – Он Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами, то, как из карт, раскладывая пасьянсы из слов, то записывая их кровью сердца”[1163].
От хвоста жар-птицы у Есенина даже осталось перо. “Ричиотти звал Есенина райской птицей, – рассказывает В. Эрлих. – Может быть, потому, что тот ходил зимой в распахнутой шубе, развевая за собой красный шелковый шарф – подарок Дункан”[1164]. Только вот сказка эта оказалась страшной.
Как следует из берлинской автобиографии Есенина, самым лучшим временем в его жизни был 1919 год: “Тогда мы зиму (1919–1920. – О. Л., М. С.) прожили в 5 градусах комнатного холода. Дров у нас не было ни полена”[1165]. “Мы” – это Есенин и Мариенгоф, имажинистские Диоскуры. В своем открытом послании “В Анатолеград Анатолию Борисовичу Мариенгофу” (“Кому я жму руку”, 1920) Шершеневич не мог удержаться от высокого слога: “Любовь и поэзия <…> неразлучны, вероятно, так же, как ты с Есениным”[1166]; самому Мариенгофу тогда казалось, что он связан “каменным узлом”[1167] со своим другом “Сергуном”. Позже автор “Моего века…” пояснит эту метафору: “Когда-то <…> мы жили с Есениным вместе и писали за одним столом. Паровое отопление тогда не работало. Мы спали под одним одеялом, чтобы согреться. Года четыре кряду нас никогда не видели порознь. У нас были одни деньги: его – мои, мои – его. Проще говоря, и те и другие – наши. Стихи мы выпускали под одной обложкой и посвящали друг другу. Мы всегда <…> знали – кто из нас о чем молчит”[1168]. Даже одевались “близнецы”[1169] одинаково: оба, например, в белых пиджаках из эпонжа, синих брюках и белых парусиновых туфлях[1170].
Сергей Есенин. 1923
Бытовые трудности эпохи военного коммунизма (“паровое отопление тогда не работало”; “5 градусов комнатного холода”) часто становились для друзей лишь поводом к веселым приключениям и, главное, сочинительству. Иногда мемуары Мариенгофа превращаются в интимный комментарий к есенинским стихотворениям: за цинически-парадоксальными указаниями на житейское и “чепушное”[1171] (как материал для высокого творчества) скрывается романтическое прославление дружбы (как катализатора поэтического вдохновения).
Кажется, мемуаристу доставляет особенное удовольствие замещать бытовой арифметикой символистские “иксы” есенинской лирики. Такова в “Романе без вранья” разгадка одного из самых “блоковских” стихотворений Есенина – “Хорошо под осеннюю свежесть…”:
Зима свирепела с каждой неделей.
После неудачи с электрической грелкой мы решили пожертвовать и письменным столом мореного дуба, и превосходным книжным шкафом <…>, и завидным простором нашего ледяного кабинета ради махонькой ванной комнаты.
Ванну мы закрыли матрацем – ложе; умывальник досками – письменный стол; колонку для согревания воды топили книгами.
Тепло от колонки вдохновляло на лирику.
Через несколько дней после переселения в ванную Есенин прочел мне:
В подтексте, впрочем, угадывается другое: на лирику вдохновляет не только тепло колонки, но и дружеское тепло, заветная теснота “ванной обетованной”[1173]. Недаром ведь Мариенгоф особо подчеркивает – “спали под одним одеялом”: общая ванная комната и постель – это символ единения и братства[1174].
Судя по “Роману без вранья”, стоило Мариенгофу взъерошить есенинские волосы, как у того уже рождались стихи:
Есенин лежал ко мне затылком.
Я стал мохрявить его волосы.
– Чего роешься?
– Эх, Вятка, плохо твое дело. На макушке плешинка в серебряный пятачок. – Что ты?..
И стал ловить серебряный пятачок двумя зеркалами, одно наводя на другое. <…>
Есенин отложил зеркала и потянулся к карандашу.
Сердцу, как и языку, приятна нежная горечь.
Прямо в кровати, с маху, почти набело (что случалось редко и было не в его тогдашних правилах) написал трогательное поэтическое стихотворение. Через час за завтраком он уже читал благоговейно внимавшим девицам:
По словам Э. Германа, “с чувством дружбы он (Есенин. – О. Л., М. С.), должно быть, родился. Она стала для него культом.
Было тут кое-что и от литературной традиции: как Пушкин с Дельвигом… Было и невымышленное душевное расположение к себе подобным.
Неслучайно последние, за час до смерти набросанные стихи его обращены к другу. К другу, а не подруге”[1176].
Слева направо: Илья Шнейдер, Сарра Лебедева, Всеволод Иванов, Елизавета Александрова, Анатолий Мариенгоф, Анна Никритина, Ирма Дункан и Владимир Ясный
Фотография М. С. Наппельбаума, 1924-1927
Культ дружбы требовал демонстративного пренебрежения женщинами[1177]: двое неразлучных “были неумолимы и твердокаменны”, наложив табу не только на серьезные романы, но и на ночные приключения (“С кем хочешь там хороводься, а чтобы ночевать дома”, – говорил Есенин[1178]). Отношение друзей к противоположному полу иллюстрируется в “Романе без вранья” анекдотическим эпизодом:
Одна поэтесса просила Есенина помочь устроиться ей на службу. У нее были розовые щеки, круглые бедра и пышные плечи.
Есенин предложил поэтессе жалованье советской машинистки, с тем чтобы она приходила к нам в час ночи, раздевалась, ложилась под одеяло и, согрев постель ("пятнадцатиминутная работа!”), вылезала из нее, облекалась в свои одежды и уходила домой.
Дал слово, что во время всей церемонии будем сидеть к ней спинами и носами уткнувшись в рукописи.
Три дня, в точности соблюдая условия, мы ложились в теплую постель.
На четвертый день поэтесса ушла от нас, заявив, что не намерена дольше продолжать своей службы. Когда она говорила, голос ее прерывался, захлебывался от возмущения, а гнев расширил зрачки до такой степени, что глаза из небесно-голубых стали черными, как пуговицы на лаковых ботинках.
Мы недоумевали:
– В чем дело? Наши спины и наши носы свято блюли условия…
– Именно!.. Но я не нанималась греть простыни у святых…[1179]
Последнее слово употреблено в двойном смысле: комическая ситуация с обиженной поэтессой приводится с тем, чтобы оттенить святость дружеских уз.
А романы? В имажинистский период есенинские увлечения почти неощутимы. И Надежде Вольпин, и Галине Бениславской Есенин как бы “позволял себя целовать”[1180], сам же – испытывал не более чем симпатию, спокойную, ни к чему не обязывающую.
2Первым табу нарушил Мариенгоф, чего Есенин до конца жизни так ему и не простил. Любовь Мариенгофа к актрисе Камерного театра А. Никритиной ударила по дружбе: в неразрывном “мы” появилась роковая трещина, первый признак будущего “раздвоения на я и он”[1181]. Вот как, по воспоминаниям Вольпин, Есенин отреагировал на ее злое суждение о Никритиной:
Сергей глядел на меня пытливо.
– Вы же еле обменялись с ней двумя словами. И так говорите… неужели просто по впечатлению?
А взгляд радостный и довольный. За его словами звучит: “Ну и молодчина”.
– Просто по впечатлению? – повторяет. Мне в похвалу.
Но не в радость мне была эта угаданная похвала. Я сквозь нее расслышала и крик одиночества, и боль нарастающей смертной тоски[1182].
Позже, в разговоре с А. Миклашевской, поэт жаловался, по своему обыкновению подтасовывая факты: “Анатолий все сделал, чтобы поссорить меня с Райх <…>. Уводил меня из дому, постоянно твердил, что поэт не должен быть женат: “Ты еще ватные наушники надень”. Развел меня с Райх, а сам женился и оставил меня одного…”[1183] Как Есенин ни сдерживал ревность и обиду, все же они подтачивали дружбу.
Сергей Есенин и Айседора Дункан. 1922 (?)
И вот – вскоре ему представился случай взять реванш…
Вспоминает Никритина:
Есенин со всей его душевной тонкостью почувствовал, что у нас с Мариенгофом возникает что-то настоящее.
Был вечер у Жоржа Якулова в студии. <…> Туда привезли и Дункан. На этот вечер Жорж пригласил и нас троих…
Поехали… И сразу же, с первого взгляда, Изадора влюбилась в Есенина… Весь вечер они не расставались, и… уехали оттуда мы уже вдвоем с Мариенгофом, а Есенин уехал с Дункан. Примерно месяца через два он совсем переехал на Пречистенку к Дункан, а я переехала на Богословский, вышла замуж за Мариенгофа и прожила с ним всю жизнь[1184].
Так друзья очутились у развилки: в дальнейшем Мариенгофу с Никритиной предстояла долгая жизнь в любви и согласии, а Есенину с Дункан – короткая сказка с плохим концом. В союзе с Мариенгофом Есенин чувствовал себя способным преодолеть любое препятствие, побить все поэтические рекорды, покорить публику и “съесть” конкурентов – дружба окрыляла его. Союз с Дункан погубит поэта, станет “каплей, переполнившей чашу” [1185].
Чтобы понять почему, остановимся на 3 октября 1921 года и приглядимся к подробностям их первой – сказочной – встречи.
Вот версия, изложенная в “Романе без вранья”:
Якулов устроил пирушку у себя в студии.
В первом часу ночи приехала Дункан.
Красный хитон, льющийся мягкими складками; красные, с отблеском меди, волосы; большое тело.
Ступает легко и мягко.
Она обвела комнату глазами, похожими на блюдца из синего фаянса, и остановила их на Есенине.
Маленький, нежный рот ему улыбнулся.
Изадора легла на диван, а Есенин у ее ног.
Она окунула руку в его кудри и сказала:
– Solotaya golova!
Было неожиданно, что она, знающая не больше десятка русских слов, знала именно эти два.
Потом поцеловала его в губы.
Айседора Дункан. 1920-е
И вторично ее рот, маленький и красный, как ранка от пули, приятно изломал русские буквы:
– Anguel!
Поцеловала еще раз и сказала:
– Tschort!
В четвертом часу утра Изадора Дункан и Есенин уехали. <…>
От Якулова ушли на заре. По пустынной улице шагали с грустными сердцами[1186].
Несколько по-другому эта сцена описана в мемуарах Е. Стырской: