Сергей Есенин. Биография - Олег Лекманов 31 стр.


Будто видения одолевают очарованных слушательниц: одной в руках поэта чудятся “незримые вожжи”, другой – вытягиваемые из зала нити любви. “Колдовские строки” [1086] поэта управляют людскими волями (“зал был его”, “овладеть залом”)[1087], чтение превращается в подобие орфического ритуала[1088].

5

За одним парадоксом есенинской жизни и творчества с роковой неизбежностью следует другой: обретя себя, Есенин потерял свободу. В том же стихотворении, в котором поэт пишет об истоках своих “нутряных” элегий – в “Хулигане”, – он вдруг признается:

В этих легких строках о тяжелой поэтической доле, еще не трагических, еще игровых, угадывается снижение суровой блоковской темы – проклятие художника:

Или:

“Есть два поэта на Руси: Пушкин и Блок, – говорил Есенин на поминальном вечере в августе 1921 года. – Но счастье нашей эпохи, счастье нашей красы открывается блоковскими ключами”[1091]. А еще, помимо “счастья” и “красы” эпохи, этими ключами открываются есенинская трагедия, роковое заклятие “песенного плена”. Путь Есенина от “чуда” к “аду”, от творчества-полета к творчеству-клетке совершался под знаком Блока.

Есенин преклонялся перед Блоком, но при этом в его отношении к старшему поэту было что-то от того враждебного чувства, которое X. Блум назвал “страхом влияния” (“the anxiety of influence”). Признание блоковского величия не исключало отчаянной ревности к нему. Отсюда противоречия в оценках.

В поминальные дни, единственный из имажинистов, Есенин испытал момент истины. Согласно дневниковой записи Андрея Белого, именно тогда "Сергей Есенин говорил, что говорить о смерти Блока нельзя: раз, в беседе с Блоком по поводу слухов о разрушенном Кремле,


Александр Блок

Силуэт Е. С. Кругликовой. 1921


Блок сказал Есенину: "Кремль разрушить нельзя: он во мне и в вас; он – вечен; а о бренных формах я не горюю”. То же применил Есенин о Блоке: он – наш, он – не умирает, он – вечен, а о бренном "Блоке” горевать нечего[1092].

Но в будни Есенин скорее отталкивался от Блока; особенно же неохотно говорил о блоковском влиянии на свою поэзию. Так, В. Эрлих приводит характерную реплику Есенина: "Они говорят – я от Блока иду, от Клюева. Дурачье! У меня ирония есть. Знаешь, кто мой учитель? Если по совести… Гейне – мой учитель! Вот кто!”[1093]. В этом стремлении искать далекого учителя слишком очевидна была опасливая оглядка на близкую, грозную блоковскую тень[1094].

И Есенин отмахивался от нее как мог. Придирался к блоковским рифмам: "Стихия и Россия нельзя рифмовать. А между тем наши предшественники, например, Блок, почти все время так рифмовали. <…> Вот у меня: проси я – Россия”[1095]. Критически оценивал блоковские эпитеты: "Блок – интеллигент, это сказывается на самом его восприятии. <…> Даже самая краска его образа как бы разведена мыслью, разложена рефлексией. Я же с первых своих стихотворений стал писать чистыми и яркими красками”[1096]. И спешил перескочить к сомнительным обобщениям – то к классовому подходу: “Александр Блок – это мой учитель. Но я не могу принять его рефлексии, его хныканья полубарского, полународнического”[1097]; то к национально-патриотическим фантазиям: “Блок много говорит о родине, но настоящего ощущения родины у него нет. Недаром он и сам признается, что в его жилах на три четверти кровь немецкая” [1098].

Порой у Есенина возникает непреодолимое желание съязвить в адрес учителя, поиздеваться над ним. “Идет пьяный, – приводит Э. Герман есенинские слова о Блоке, – брюки расстегнуты, а за ним вся партия левых эсэров”[1099] (Есенину, кстати, тоже не чужая).

Все эти наскоки сводились к смешанному чувству благоговения, бунтующей ревности и страха, которое Есенин невольно выдал в своем ответе на вопрос Н. Вержбицкого:

“Спросил я его как-то про Блока.

Есенин пожал плечами, как бы не зная, что сказать.

– Скучно мне было с ним разговаривать, – вымолвил он наконец. – Александр Александрович взирал на меня с небес, словно бог Саваоф, грозящий пальцем <…> Но как поэт я многому научился у Блока”[1100].

Не сухая, будничная констатация: “многому научился”, а мифологическое сравнение: “словно бог Саваоф” – указывает на то, как Блок влиял на Есенина; стихи учителя “светят”[1101] ученику, стихи ученика “звучат”[1102] музыкой учителя.

Потому так усиленно и отталкивался Есенин от Блока, что был у него в “песенном плену”. Всю свою жизнь, вольно или невольно, Есенин следовал за блоковским “автобиографическим мифом”[1103] – его “трилогией вочеловечения”.

Первый том Блока – “мгновение слишком яркого света”[1104], мистический взлет. С 1917 года в стихах Есенина с новой силой вспыхнули отсветы блоковского первого тома. Возьмем малую лирику 1917–1918 годов, в которой поэт гораздо скромнее и тише, чем в бурных революционных поэмах: сама тема этих стихотворений – ожидание чего-то радостного и светлого – притягивает их к блоковскому "слишком яркому свету”.


Сергей Есенин

Силуэт работы Е. С. Кругликовой. 1926


В стихах Блока все время возникает "кто-то, а кто, неизвестно. Будто приснилось во сне. Вместо точных подлежащих туманные. <…> А если сказано кто, то невнятно”[1105]. А у Есенина – "отзвуки”, отраженные блики: "Кто-то ласковые руки / Проливает молоком”; "Кто-то сядет, кто-то выгнет плечи, / Вытянет персты”;

"Я пойду за дорожным курганом / Дорогого гостя встречать”; "Хорошо выбивать из тела / Накаляющей песни гвоздь / И в одежде празднично-белой / Ждать, когда постучится гость”.

Первая книга Блока озадачивала "светлыми и темными пятнами, бегущими по ней беспрестанно”; тайна "долгие годы была его единственной темой”; "слово "туманный” – излюбленным словом”; "любимейшим образом” было слово "сумрак”[1106]. Есенин старался не отставать, варьируя свое – "С тихой тайной для кого-то / Затаил я в сердце мысли”; "Верю: завтра рано, / Чуть забрезжит свет, / Новый над туманом / Вспыхнет Назарет”; "Звездой нам пел в тумане / Разумниковский лик”; "Там, где вечно дремлет тайна, / Есть нездешние поля”; и – по инерции, уже в 1919 году, – "То сучья золотых стволов, / Как свечи, теплятся пред тайной”.

Но вот пришло время имажинистского декаданса. Именно тогда Есенин и совершил судьбоносный поворот, "на 190 градусов”[1107], к блоковскому второму тому – "через необходимый болотистый лес – к отчаянию, проклятиям, "возмездию””[1108]. "Если у Блока после первого тома сейчас же открыть второй, – пишет Чуковский, – не ладаном пахнет, а сивухой. "Я нищий бродяга, посетитель ночных ресторанов” – стал он говорить о себе, как будто и не был никогда "отроком, зажигающим свечи”. Теперь слово кабак стало повторяться у него столь же часто, как некогда слово храм”’[1109]. Блоковский миф – падение с мистической высоты в кабацкую грязь – указывает Есенину дальнейший путь: отныне он “хулиган”, “скандалист”, “озорной гуляка”.

Критики нередко уличали Есенина в том, что он попал под губительное влияние второго и третьего тома Блока[1110] и вульгаризировал его “ресторанные мотивы” [1111]. А как реагировал на это сам Блок? “…Мы сразу заговорили о современной поэзии и ее упадке, – свидетельствует А. Тиняков. – Ал<ександр> Ал<ександрович> был настроен мрачно, смотрел на дело безнадежно, и когда я попытался указать как на некое все же выделяющееся явление на “Исповедь хулигана” Есенина и кое-что процитировал оттуда, Ал<ександр> Ал<ександрович> встретил мои цитаты ироническим смешком”[1112].

Сопоставляя жизненные драмы Блока и Есенина, Г. Адамович писал: “Замечательно в стихах его (Блока. – О. Л., М. С.) то, что каждое из них продолжается и дополняет другое, как комментарий к его внутренней биографии, с отчетливо намеченной линией восхождения и падения. Пожалуй, на этом и основана действенность блоковских стихов: читатель мало-помалу превращается в свидетеля драмы, причем свободной от влияния житейских невзгод, – как в случаях сравнительно мелких, скажем, у Есенина. Ни притворства, ни позы, ни лжи, ни кокетства, ни жалоб. Драма Блока развивается без вмешательства каких-либо случайностей, исключительно в силу того, что он был человеком, который искал “не счастья, а правды”…”[1113] А между тем, подхватывая темы второго и частично третьего тома Блока, Есенин не подражает учителю, а спорит с ним. Тактика “хулиганских” стихов 1920–1922 годов и “Москвы кабацкой” – не почтительное следование блоковским образцам, а вторжение и захват.

С блоковской поэзией обычно связывают открытие литературной личности:

“Блок – самая большая лирическая тема Блока, – формулирует Тынянов. – Эта тема притягивает как тема романа еще новой, нерожденной (или неосознанной) формации. Об этом лирическом герое и говорят сейчас.

Он был необходим, его окружает легенда, и не только теперь – она окружала его с самого начала, казалось даже, что она предшествовала самой поэзии Блока, что его поэзия только развила и дополнила постулированный образ.

В образ этот персонифицируют все искусство Блока; когда говорят о его поэзии, почти всегда за поэзией невольно подставляют человеческое лицо – и все полюбили лицо, а не искусство”[1114].

Но тот же Тынянов замечает, что Есенин идет по этому опасному пути – дальше: “Литературная, стиховая личность Есенина раздулась до пределов иллюзии. Читатель относится к его стихам как к документу, как к письму, полученному по почте от Есенина”[1115].

Стихи как “документ”, как личное “письмо” – такова сознательная установка Есенина. “Житейские невзгоды” в его поэзии не есть результат “вмешательства случайностей”, как пишет Адамович, – нет, невзгоды эти нужны поэту: из них Есенин творит небывалое по своей наглядности представление.

По мысли В. Шкловского, “искусство явилось для него <Есенина> не отраслью культуры, но суммой знания – умения (по Троцкому) с расширенной автобиографией. Пропавший, погибший Есенин – эта есенинская поэтическая тема, она, может быть, и тяжела для него, как валенки не зимой[1116], но он не пишет стихи, а стихотворно развертывает свою тему”[1117]. Это “развертывание”, “раздувание” житейского – смелый тактический ход в битве за публику, ход от театрализации стиха к театрализации жизни.

“Актеры, я заметил, – размышляет Э. Герман, – питали к нему (Есенину. – О. Л., М. С.) особенную нежность. Может быть, потому, что он так эффектно “играл” свою жизнь.

Играл по старинке, нутром, как играли во времена Качалова”[1118].

“…Он самую свою жизнь строил по придуманному им авторскому лицу”, – позже добавит Н. Вольпин[1119].

Есенину-имажинисту больше не нужен блоковский миф и условные маски: он хочет заставить зрителей своей драмы стихи воспринимать как свидетельства о происшествиях, а происшествия – как продолжение стихов; он пытается стереть границу, отделяющую искусство от быта, все делает для того, чтобы уже было нельзя разобрать – где кончается поэзия, где начинается жизнь. Так доводятся до предела тенденции эпохи – расширение звучащего слова, театрализация стиха, “зрелищное понимание биографии”[1120].


Галина Бениславская. 1920-е


Красноречивым примером того, сколь ошеломляюще воздействовала на окружающих есенинская поэтическая личность, могут послужить мемуары Г. Бениславской, влюбившейся в Есенина именно на поэтическом вечере: ”Главное для меня в нем был не поэт, а та бешеная стихийность. Ведь стихи можно в книгах читать, слушать на вечерах. Но для меня это никогда, ни до, ни после, не связывалось с личностью поэта” [1121].

По есенинским стихам можно было узнать его в лицо: “Тех волос золотое сено / Превращается в серый цвет”; “Я нарочно иду нечесаным, / С головой, как керосиновая лампа, на плечах…”; “Я только крепче жму тогда руками / Моих волос качнувшийся пузырь”; “Как васильки во ржи, цветут в лице глаза”; “Были синие глаза, да теперь поблекли”. По лицу же, воспринятому как цитата, узнавались его стихи. “Есенин влюблен в желтизну своих волос. Она входит в образный строй его поэзии”, – замечает Н. Волыпин[1122]. В есенинской “легкой походке” искали секрет его поэтического ритма:

“Мне отчасти раскрылся секрет песенности стихов Есенина, то их своеобразие, которое сам он называл: “моя походка”.

Да, именно, – это была легкая, удобная, спорая, бодрящая походка человека, который шагает по гладкой тропе, а сам о чем-то задумался[1123].

Из переулка “легкая походка” непринужденно влетала в строку: “В переулке каждая собака / Знает мою легкую походку”[1124].

“Стиль жизни и стиль поэзии совпали”[1125]; Орфей, не выпуская лиры, вместо Аида спустился в реальный кабак. Вчерашние скандалы стали восприниматься как прелюдия к “горчайшей усладе”[1126] стихов, стихи же обещали новые скандалы[1127].

“Литературный герой – Сергей Есенин, – поражались современники, – не был только литературным героем – это живой Сергей Есенин, введя свое “я” в стихи, пропивал свою жизнь”[1128]. Рассказывая об этом в своих произведениях, поэт обращался к публике не только как к слушателям, зрителям, свидетелям – каждому из них он раскрывался как лучшему, единственному другу. Между ними, поэтом и слушателем, как будто уже не оставалось ни поэтической условности, ни разделяющей рампы: “До дна обнажена душа поэта”[1129].

“Есенин читал <…> так, словно исповедовался перед нами в самых своих сокровенных раздумьях и переживаниях, – передает Б. Соловьев свои впечатления от чтения стихотворения “Разбуди меня завтра рано…”, – делился опытом всей своей жизни, раскрывал свою судьбу <…> А когда по всему притихшему залу послышалось:

то, казалось, <…> начинается новое бытие человека, впервые ждущего встречи со всеми людьми, живущими в родной стране, и готового полностью разделить с ними все их самые сокровенные думы, чаянья, упования… И разве могут они и сами не раскрыться перед ним до конца и не принять его в свой внутренний мир?

Нет, и они также выйдут ему навстречу – и примут его в свое сердце как лучшего друга, брата, соратника в любых деяниях и начинаниях”[1130].

Есенин заставлял следить за его жизнью по стихам, сочувствовать ему, надеяться и отчаиваться вместе с ним. Поэт, как “русский паренек, рязанскии мужичок на площади, при всем честном народе падает на колени, ударяет кулаком в грудь: “Бра-атцы, тоска-а””[1131], – и народ готов поверить, что его “каждая песнь написана кровью пораненных жил”[1132], и еще при жизни оплакать поэта.

Плакал Горький. Плакал Шаляпин[1133].

Самые разные люди, говоря о Есенине, повторяли одни и те же прочувствованные слова. Допустим, в устах советского журналиста Н. Вержбицкого формула: “Все хватало за самое сердце” – звучит как штамп. Но вот отклик полуграмотной сибирской крестьянки: “Крючком задеет за сердце” [1134] – совпадает с вердиктом эмигрантских законодателей вкуса, строгих эстетов Г. Иванова и Г. Адамовича, вроде бы привыкших глядеть на Есенина сверху вниз: “Действительно, есть что-то за сердце хватающее, пронзительное”[1135]; что-то ударяет “по русским сердцам” с “неведомой силой”[1136]. А это уже чудо – вроде деревьев, танцующих под звуки Орфеевой лиры.

Но вспомним ироническую улыбку больного, умирающего Блока. А если, по символистскому обычаю, увидеть в ней пророчество намеком? Во всяком случае, стоит сопоставить эту горькую улыбку с фразой из давнего (1915 года) блоковского письма к Есенину[1137]: “За каждый шаг свой рано или поздно придется дать ответ, а шагать теперь трудно, в литературе, пожалуй, всего трудней <…> сам знаю, как трудно ходить, чтобы ветер не унес и чтобы болото не затянуло” – не “болото” ли это блоковского второго тома?

А еще можно обратить внимание на перекличку строк из есенинского стихотворения 1916 года (которые юный поэт тогда же обсуждал с Блоком): “Если и есть что на свете – / Это одна пустота”[1138] – с одним местом из блоковской статьи “Русские дэнди”. В статье приводится диалог Блока с молодым поэтом:

Назад Дальше