Одна жизнь - Федор Кнорре 7 стр.


- Уж это просто смешно, - неловко поежилась Леля, - вы шутите, наверное? Мы совсем друг друга мало знаем. Что он мог про меня говорить!

- Что именно? - Старушка наклонила голову набок, точно прислушиваясь к тому, что кто-то ей шептал на ухо. - Вы хотите знать, что именно? Хорошо... Он говорил... Знаете? Пожалуй, он немного говорил. - Она удивленно подняла брови и пожала плечами. - Нет, знаете? Скорее даже мало. Но объясните мне, почему же тогда у меня создалось такое впечатление? Это действительно странно.

Вернувшийся со двора Денис загремел на кухне пустым тазиком, в котором носил корм, и, отряхивая крошки с ладоней, заглянул в столовую.

- Денис, - сказала старушка, - ты помнишь, мы с тобой говорили, что у нас по его словам, - она показала на открытую дверь в комнату Колзакова, у нас создалось какое-то приятное расположение к Леле. Правда? А ведь, собственно, он, оказывается, почти ничего не говорил?

- Ну как же! Рассказывал, например, как вас прицепляли к поезду, припомнил Денис, обращаясь к Леле.

- Но он часто упоминал ваше имя в разговоре. И кажется, всякий раз как-нибудь невпопад... Вполне вероятно, что нам запомнилось именно потому, что это всегда было как-то невпопад!.. Вполне возможно!

Леля засмеялась со смутным чувством удовольствия.

- Ну спасибо, значит, я вам запомнилась как человек, о котором брякают невпопад?

- Да. Но не забудьте, что это как-то вызывало к вам расположение!.. Ну вот, ко мне явился ученик... Это из вечерней рабочей музыкальной школы при железнодорожном депо. Из ночной смены ко мне ходят на дом... Руки вымыл? Это относилось к появившемуся на пороге узкоплечему долговязому парню в кепке, засаленной до того, что она казалась кожаной.

- А как мне? Можно? - спросил второй парень, заглядывавший вслед за долговязым.

- Опять сидеть? - спросила старая учительница. - Глупо. Ну иди сиди, что с тобой делать.

- В семи водах мыты, всеми чертями терты, - со вздохом разглядывая свои черные руки, сказал ученик.

- Увидим! - Учительница подала ему в руки чистую белую тряпочку. Он вытер ею, как полотенцем после мытья, руки, развернул и показал. Тряпочка была чистая.

Старушка кивнула удовлетворенно и сделала знак, чтобы он садился к пианино.

- Да я и не знаю, тетя Катя, - сказал парень. - Какие теперь занятия?

- Опять "тетя Катя"?

- Ну ладно. Катериниванна. Все на фронт уходят. Белые к городу прутся.

Озабоченно роясь в нотных тетрадях, старушка поучительно бормотала:

- Белые очень нехорошие люди, но все-таки они не прутся, а приближаются, наступают или подходят. Музыкант должен быть культурным человеком. - Листая тетрадку, она машинально продолжала. - Каждый должен заниматься своим делом... Белые пускай "прутся", а мы будем разучивать новую пьесу... Вот новая: "Веселый крестьянин", давай внимательно!

Парень сел на вертящийся табурет, напрягся, сперва испуганно уставился в ноты, потом нацелился пальцами и вдруг медленно заиграл с испуганно приоткрытым ртом.

- Не барабань! Мягче, певучей!.. Крестьянин ведь радуется! Он веселится! Такой веселенький, прилежный немецкий мужичок.

Едва успела сложиться мелодия, второй парень, пробормотав "от чертище!", с недоверчивым восхищением откинулся на спинку стула, криво усмехаясь, и с силой дернул себя за ухо, точно для того, чтобы привести себя в чувство...

Леля шепотом попрощалась с Денисом, взяла две книги, оставленные Колзаковым, - это были "Отверженные" - и вышла.

Нерасседланные кавалерийские кони у чугунной решетки желтого казенного здания штаба на площади. Широкие ступени подъезда, веером расходящиеся книзу. Два маленьких льва по бокам. На одном из них сидит красноармеец-часовой, у его ног станковый пулемет с продернутой лентой.

Все это Леле давно хорошо знакомо - театр стоит на другой стороне той же площади. Теперь она, как задумала, - не останавливаясь и не торопясь, не глядя на часового, ожидая каждую минуту, что ее окликнут, остановят, начала подниматься по лестнице.

Никто ее не остановил, и она оказалась в длинном коридоре с маленькими сводчатыми окнами, проделанными в толстых стенах. Окна эти не открывались, должно быть, много лет, и подоконники были усеяны мертвыми мухами. Пахло казармой и плавленым сургучом.

За открытой дверью она увидела большую комнату, где, склонившись над испачканными чернилами столами, писали переписчик и девушка в гимнастерке, оттопыривающейся на груди, одним пальцем тыкала в клавиши пишущей машинки.

Расспрашивая встречных солдат, она добралась до двери комнаты военкома Невского. Дальше ее не пустили. Немного погодя к ней подлетел какой-то щеголеватый военный, мальчишка, и представился: "Дежурный Нисветаев".

Леле почему-то казалось, что ей нужно говорить только с тем самым военкомом Невским, который приходил знакомиться с их труппой. Она так и сказала. Нисветаев снисходительно начал объяснять, что военком занят, как вдруг, приятно улыбнувшись, сказал: "А-а, что-то знакомое. Из театра? Сейчас попробуем!"

Какие-то военные, сердито переговариваясь, вышли в коридор. Нисветаев, приоткрыв дверь, нырнул в кабинет и через минуту, выглянув оттуда, кивнул, приглашая ее входить.

Военком, сидя боком у стола, как он сидел, вероятно, ко время только что кончившегося совещания, что-то очень быстро писал, прикусив губу.

Он на минутку поднял глаза на Лелю, кивнул и, проговорив: "Ну, ну, говорите, говорите, слушаю!", продолжал быстро писать.

- У меня к вам просьба, - сказала Леля. - Можно меня куда-нибудь устроить на фронт?.. Ну, не обязательно сразу, но вообще в Красную Армию... Если можно, то пожалуйста...

- Пожалуйста... - сквозь зубы повторил комиссар, продолжая писать. Пожалуйста... А что ж театр? Надоело?

- Долго рассказывать. И я сама не гожусь для этого дела.

- Надоело... - опять рассеянно повторил военком. - Это хорошо... значит, надоело... - Он небрежно поставил подпись и протянул бумагу Нисветаеву. - С ординарцем, аллюр три креста, пять кавалеристов в охрану. В случае чего - уничтожить.

- Разрешите мне самому? - весь загоревшись, умоляюще сказал Нисветаев.

- Сиди, - сказал Невский, и Нисветаев с надутым видом ушел.

- А почему вдруг надоело? - как ни в чем не бывало обратился к Леле военком, подтягивая к себе новый лист бумаги. - Вы что, против скоморошьего действа или как?

- Да нет. Пускай. А я не хочу! - отчаянно выпалила Леля. - Не хочу ничего. Ни скоморохов, ни "Бедность не порок"... Я вас очень прошу.

- Учились, работали?

- Три года на швейной фабрике. Ну не три, почти три года.

- Да ну, на какой?

- Форонин и Кох. В Петрограде.

- Слышал. А кто у вас там новый директор?

- Директор старый остался. Мы не против были. Да теперь и фабрику закрыли.

- А кто там у вас в фабкоме председатель?

- Да вы что, не верите? - усмехнулась Леля. - Ну, Ксения Касьяновна.

- А часы как? Ходят еще?

- Вы про какие? У табельной? Светящиеся, с керосиновой лампочкой?

- Именно, с керосиновой. Таких вторых не найдешь. До чего экономный мужчина был этот Кох. Нате вам бумагу, пишите заявление, что просите принять вас вольнонаемной на работу в штаб.

Военком опять начал писать. Леля, стараясь как можно лучше, написала и подчеркнула слово "убедительно" в конце.

- Грамотно пишете, - сказал военком. - Это оставьте, а Пономарев вам покажет, как сочиняют канцелярские поэмы в прозе по всей форме... Нисветаев! Ко мне Пономарева.

Через минуту, обдергивая на себе гимнастерку, втянув от усердия живот, явился и замер перед военкомом усатый, с промасленными волосами делопроизводитель Пономарев.

- Как дела у Саши? - спросил Невский.

Пономарев злобно встопорщил усы, собираясь выругаться, и запнулся.

- Давай - одним словом!

- Хуже некуда.

- Ладно. Вот товарищ Истомина. Хорошо грамотная. Давать ей машинку и бумагу, когда спросит. Подучится, мы ее зачислим.

Когда Леля вышла снова на солнцепек пыльной площади, она оглянулась на львов и часового у лестницы с новым, радостным чувством. Она теперь уже не совсем чужая в этом доме. А на машинке она выучится так, что они только ахнут!..

Поздним вечером, после спектакля, на мансарде в комнате баяниста Семечкина густой бас пропел: "Милей родного бра-а-а-а-та блоха ему была!.." Леля узнала приятный надтреснутый голос Кастровского.

Немного погодя Семечкин стукнул в дверь Лелиной комнаты:

- Если желательно репетировать песенку барабанщика - пожалуйста, готов соответствовать!

Когда Леля нерешительно вошла, Кастровский встал и низко поклонился ей, помахав рукой, точно стряхивая полями шляпы пыль со своих сапог. Обычно он с ней еле здоровался, и она сразу поняла, что он порядочно выпил. Вероятно, у Лели было очень недоуменное лицо, потому что он извиняющимся тоном поспешил пояснить:

- Немножко бургундского. Кельк-шоз пур буар! Это ничего. Не покидайте, побудьте с нами немного.

Семечкин все повторял, что, пожалуйста, он может соответствовать в любой момент, и хватался за баян.

- Немножко бургундского. Кельк-шоз пур буар! Это ничего. Не покидайте, побудьте с нами немного.

Семечкин все повторял, что, пожалуйста, он может соответствовать в любой момент, и хватался за баян.

- Не можешь ты соответствовать, - властно останавливал его Кастровский. - Пошляку Гусынину ты можешь, a ей - нет. Понял? Сиди...

Он пододвинул Леле стул, и она нехотя присела.

- Не брезгуйте нашим обществом, юное существо. Мы, может быть, погибшие, но мы безвредные созданья! Я просто человек, которого господь бог сотворил во вред самому себе. Так любил, бывало, говаривать обо мне Шекспир...

- Спой еще, я саккомпанирую, - молитвенно складывая руки, просил Семечкин. - Голос-то у тебя, а?

- Был в свое время голос. Но пропит. Налей.

- Я лучше пойду! - сказала Леля.

- Не будем! - испугался Кастровский. - Хватит бургундского! Кстати, ужасно разит денатуратом.

Семечкин, горестно прищурясь, взболтал остаток мутной жидкости в бутылке и поставил ее на место.

- Да, ублюдок Павлушин прав! - безутешно вздохнул Кастровский, оперся локтем о стол и с размаху упал щекой на подставленный кулак. - Прав, собака! Нужен балаган, и больше ничего!.. Торжествующий Гусынин, приплясывая, входит в храм искусства... И даже не спрашивает: "Взойтить можна али нет?" Он знает, что ему можна!! И великие тени Сальвини и Мочалова, горестно закрывая руками лица, сходят в небытие со сцены, где будет вертеться на пупе прохвост искусства Гусынин... Кому повем тоску мою?..

- Алеша, презирай! - умолял Семечкин. - Ты все это презирай!

- Ну, я пойду, спокойной ночи, - вставая, сказала Леля.

- Не надо, - попросил Кастровский вдруг так печально, что у Лели недостало духа уйти.

- У нее нежная душа Беатриче, - по секрету сообщил Кастровский баянисту. - Видишь, не ушла. Осталась. Она видит, что мы пьянчужки, но не презирает! Что ж! Я горжусь, что принадлежу к кочевому, высмеиму... нет, высмеимому!.. тьфу!.. высмеиваемому... ну, черт с ним, в общем, к великому и жалкому племени артистов!.. - Он громко перевел дух, уронил голову на руки и устало добавил: - Не очень горжусь... но все-таки горжусь. Что может быть несчастней одинокого актера? Что жальче и беспомощней? Какой-нибудь художник или писатель может запереться в одиночестве в своей башне из моржовой кости и там предаваться восторгам самообольщения, создавая свои творения. И умереть счастливым в грезах о памятнике, который и не подумают ему воздвигнуть потомки. А актер живет, как мотылек, - до вечера! Ему нужен зрительный зал со стульями, и крашеные тряпки декораций, и разноцветные лампочки в рампе, и краски для лица, и еще десяток других актеров... Тогда он может потрясать сердца, подняться во весь рост, вызвать восторг, любовь, благодарность - и все это только до двенадцати часов ночи. В двенадцать кончаются все спектакли, рушится колдовство, и волшебные замки снова превращаются в тряпки, и властитель чувств Макбет, Каварадосси, Демон оборачивается вдруг мещанином с просроченным паспортом. И тогда в отчаянии и страхе перед этим ужасным превращением, по слабости и незащищенности от унижений и подлости окружающей жизни, он тянет дрожащую руку, только что твердо державшую меч Макбета, к стакану на трактирной стойке... И голос, обещавший час назад царице мира надзвездные края, просит налить...

- Неправда! Вы так больше не говорите, а то я реветь буду!! Зачем вы так, нарочно? - Леля вцепилась ему в рукав и изо всех сил трясла и дергала, чтобы заставить замолчать.

- От неправды не плачут. Зачем же ты плачешь, дитя?

- Не плачу, а потому что вы нарочно жалобите... Зачем вам теперь-то пить? Вы теперь не мещанин, и никакой подлости больше не будет, вы же знаете!

- Ах, девочка со светлыми слезинками! Вы думаете: вот отсталый старорежимный актер расхныкался по пьяной лавочке.

Он ударил себя в грудь кулаком и вдруг с подъемом продекламировал:

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!

Перевел дух и хрипло и мрачно сказал:

- Вот что я читал под музыку... И верил всем сердцем... и студенты меня вынесли на руках... Недалеко, но вынесли. Я свято верил. И вот я читаю "Сакья-Муни", и меня еле слушают, а Гусынин пожинает свои гнусные лавры. И этим людям мы должны будем теперь играть! Нет, это не те, кто погибали за великое дело, не святые интеллигенты, не рабочие с Пресненских баррикад. Это - Расея, темная, окопная, крестьянская - на кой ей черт Шекспиры и Чайковские... А впрочем, идите спать, милая, не детское дело слушать такие вещи... Все обойдется. Мы отработаем паек и уедем в другое место, где тоже будем никому не нужны...

- Вы тот раз так хорошо читали, на концерте, - сказала Леля. - А Гусынин - это просто пакость!

- Тем более, тем хуже, тем страшней... - продекламировал Кастровский уже с некоторым оттенком самодовольства.

"Бедный! - подумала Леля. - И он, как губка, готов впитать каждую похвалу, даже ничтожной девчонки, какой он считает меня..."

Она сделала над собой небольшое усилие и приврала:

- Вы замечательно декламировали, я даже слышала, как многие говорили, что просто... замечательно!

- Да? - с приятным удивлением небрежно переспросил Кастровский. Возможно... Не знаю... Что ж, поднимем тост за тех, кто это говорил.

Леля подождала, пока они чокнулись, церемонно поклонившись в ее сторону, и ушла к себе.

Там она вылезла из окна и села на подоконник, спустив ноги на покатую крышу. Облитые луной верхушки тополей были у нее перед самыми глазами. Ночной город, казалось, лежал у подножия гигантской стены неподвижных облаков, похожих на гряду снеговых гор.

Хорошо, что для нее все теперь кончилось. Не беда, что немножко хочется плакать и сердце похныкивает. Похнычет и перестанет. Лучше вовремя взяться за ум. Все равно она ничего не понимает в новом искусстве, и ее почему-то угнетает мысль, что старый театр умер, стал ненужен, и теперь надо будет только хором декламировать театрализованные лозунги дня, в раскрашенных квадратами и треугольниками костюмах, среди голых досок сцены без декораций.

Ну что ж, она отсталая и не понимает задач революционного искусства. Ей нравятся самые обыкновенные старые спектакли, нравится обыкновенная музыка. Даже под уличную шарманку она может зареветь от глупого восторга и сладкой тоски. И почему-то пьесы Чехова из старой жизни, про таких чуждых для нее людей, ее берут за сердце. И так грустно, что Чехов, милый ее сердцу, оказывается, сам отсталый, потому что не сумел в своих пьесах все так правильно написать, как это умеют теперь авторы пролеткультовских одноактных пьес...

Но теперь это все уже не страшно. Какое кому дело, что нравится в театре штабной машинистке?..

В комнате у Семечкина давно угомонились, и стало слышно, как где-то глухо поет скрипка. Леля соскочила на пол, приоткрыла дверь. Звук стал слышней. Она на цыпочках вышла и стала спускаться, прислушиваясь.

С балкона третьего яруса она заглянула в пустой и темный зрительный зал.

В оркестровой яме горела лампочка, и по стене металась длинная тень человека с взлохмаченными волосами. Он играл один в оркестре, стоя перед пюпитром.

Леля села в кресло, облокотясь о перила, обитые плюшем, и долго слушала. Потом, стараясь ступать неслышно, обошла весь ярус, заглядывая в ложи и все время слушая скрипку.

Она поглаживала мягкие барьеры, трогала занавеси и говорила: "Прощайте... прощайте... Скоро, скоро я буду здесь уже чужая. Меня здесь не будет. Прощай, театр, прощай! А я могла бы тебя любить..."

Двери актерских уборных были приоткрыты, почти все они были заброшены: пустые клетушки с мутными зеркалами и засаленными диванчиками.

В одной из уборных стояла кадка с засохшим деревцем. Луна светила ярко, было видно почти как днем. Леля придвинула себе обитое ситцем кресло и села перед исцарапанным зеркалом. Тут пахло пудрой и выдохшимися дешевыми духами.

На зеркале было нацарапано алмазом: "Дормедон-Купедон!..", немного ниже, мелким почерком: "Фирс грыз крыс"... и вкось, неровными буквами: "Офелия, о нимфа, помяни меня в своих святых молитвах!"

Леля потянула к себе ящик подзеркального столика. Звякнули погнутая шпилька и баночки из-под вазелина. Несколько круглых золотых чешуек с дырочками посредине - блесток с платья - поблескивали на дне. Она надавила кончиком пальца так, чтоб чешуйка пристала, и рассмотрела ее у себя на ладони.

Она представила себе актрису, которая гримировалась перед этим зеркалом. Вот здесь отражалось ее оживленное лицо. Здесь она надевала блестящие платья, с которых осыпались блестки. А сейчас она, наверное, уже старая, и вот какая-то девчонка сидит и смотрится в ее зеркало. А от нее остались вот эти несколько блесток и запах выдохшихся духов...

Леля долго пристально всматривалась в свое лицо, и, как всегда бывает, ей начало казаться, что она перестает себя узнавать в отражении. Глаза стали темнее и больше и так пристально смотрели в ее глаза из глубины зеркала.

Назад Дальше