Сергей Дигол ПРАКТИКАНТ Роман
1
Это был он.
Кирдык собственной персоной.
Катастрофа, тупик, пропасть, — последние два понятия, если задуматься, поразительно близки по сути, хотя казалось бы, смысловая дистанция между ними — целая пропасть.
Короче, тупик. Или все–таки пропасть?
В общем, в тот момент мне показалось, что в моем случае будущее — термин скорее из области прошлого. Согласен, звучит абсурдно, но что еще должен чувствовать, к примеру, крот, показавший солнцу нос, крот, улавливающий своим тонким, благодаря отсутствию зрения, обонянием терпкий запах мужского пота? Воспримет он это как опасность или в его кротовой башке не успеет и промелькнуть мыслишка, даже в последнее мгновение — в то самое, когда он услышит рассекающий воздух свист лопаты? Может, так оно и лучше, не успеть ничего понять до того, как голова отлетает от тела и кувыркается, потеряв связь с организмом, но еще не растеряв до конца мысли, достаточные, чтобы сообразить, что мир вокруг почему–то завертелся волчком.
Вся мудрость мира так и не научила меня не бояться смерти. В мое оправдание свидетельствовала лишь моя молодость: ну что общего с мудростью имеет современный тридцатилетний мужчина? Впрочем, у меня все же хватило ума понять, что передо мной — действительно он.
Единственно возможный выход в условиях, когда засыпаны все знакомые норы. Прямо под свистящую гильотину заточенной в противостоянии с черноземом лопаты.
Люди не очень–то любят портить себе настроение разговорами о том, что будет после.
«Давайте не будем о грустном» — так легко, словно рулонные шторы, сворачивается любая беседа на тему смерти. Потом заканчивается сама беседа — на устраивающей всех нелепой фразе, что–то вроде «все будет хорошо», и люди расходятся с глупыми улыбками, с внушенной себе и другим уверенностью, что все и правда сложиться прекрасно. Мысль, уводящая смерть в четвертое измерение, параллельное, но не пересекающееся, как им кажется в момент эйфории, с человеческими тремя.
Потом люди умирают, а вместе с ними — память о беседе, завершившейся на оптимистичной ноте и вроде бы однозначным приговором для смерти, и оказывается, что измерение, в котором существует смерть — нечто вроде черной дыры, а люди — небесные тела, почти незаметные в бездне космоса метеориты. Даже самые яркие из них, сверкнувшие кометой, проносятся незаметно, в лучшем случае оставляя тающий на небосклоне след.
Так что оставьте, ради Бога — единственного, кто может претендовать на бессмертие, — все эти разговоры о вечности.
Никакого тоннеля, ведущего из одной жизни в другую, нет: это такая же глупость как переход через коридор черной дыры из одной Вселенной в другую. Куда более совершенную, как принято считать у сумасшедших поклонников альтернативных теорий.
Жизнь после смерти — косметическое ухищрение последней, нелепое, как образ старухи с косой. Сама же старушенция — всего лишь страшилка, посмеявшись над которой, человек и попадается на крючок, решив, что смерть, в сущности, не так и ужасна, а может, и вовсе не страшна, а скорее всего — и не смерть вовсе, а переход к новой беззаботной жизни. Мечта, так и не осуществившаяся на земле.
Смерть конечна, уверен я, и словно в подтверждение своего всемогущества смерть выделывает тот еще фокус: все приводящие меня к этому выводу рассуждения даже не проносятся, а будто опечатываются у меня в голове, я успеваю их увидеть и понять, как фотографию, за одно мгновение. Такое, должно быть, бывает лишь во сне — сюжет, который можно пересказывать полчаса, но который снится одну секунду. Бодрствуя, подобное переживаешь, лишь почувствовав ледяную хватку смерти.
А еще я понимаю, что такому, пугающему своей правдивостью выводу, мне позволено прийти лишь перед лицом чего–то непоправимого. Страшного и конечного. Как лицо — нет–нет, не старухи с косой — этого милого карнавального костюма смерти.
Напротив меня сидел он.
Конец, что равнозначно смерти, и пусть не утруждает себя смельчак, рвущий глотку, доказывая, что проявившийся в моей голове снимок истины — всего лишь умело сфабрикованный коллаж.
Отбросив бутафорскую косу и сорвав с себя облегающий комбинезон, добросовестно украшенный — наверняка фосфоресцирующей краской — детальным изображением скелета, принадлежность которого к старухе, а не к старику почему–то воспринимается на веру, смерть оказалась существом совершенно не с того света, да еще и не женского пола.
Передо мной сидел чисто выбритый мужчина со светло–голубыми глазами, особо яркими на фоне ровного загара кожи лица. Ему было около сорока, но выглядел он так, как и полагается местному олигарху — а здесь, а Молдавии, чтобы прослыть таким, с лихвой хватает двухсот тысяч долларов годового дохода — на все пятьдесят лет. Чуть провисшие щеки и живот, вздувающийся красной, в белую мелкую полоску, рубашкой. В укладываемой пару раз в неделю прическе — частая седина, которая в результате применения каких–то особых парикмахерских средств выглядит так дорого, что может сойти за имплантированные в корни волос серебряные нити.
— Поймите правильно и не расстраивайтесь раньше времени, — говорит он и, честное слово, я готов поверить, несмотря на то, что знаю, кто он в моей судьбе.
А он, считающий себя всего лишь владельцем дизайн–студии, а меня — так и не состоявшимся подчиненным, возможно, и не подозревает, что для меня он, не больше и не меньше — пропасть, тупик, кирдык. Конец моих мечтаний и крушение моих планов, изобилием которых я и так никогда не мог похвастаться.
Рекорды, миллиарды, виллы, лавровые венки — все это не про меня. На пьедестал я всю жизнь смотрю снизу и со стороны — отчего же теперь я лечу в пропасть, ведь меньшая ставка означает и меньший риск, разве не так?
Я всегда умудрялся обходить вершины. Даже тогда, когда они все же возникали на моем пути и даже казалось, что другой–то дороги и нет. Скажи кто–то — нет, не мне, я‑то всегда знал, что из меня ничего не получиться, — Роману Казаку, завкафедры новейшей истории Молдавского госуниверситета, что мне, его студенту, не суждено стать научной величиной, пусть и в молдавском масштабе, он непременно изобразил бы ироничный скепсис так, как умеет делать только он. Улыбнувшись одними усами.
Нет, я не был примерным студентом. Будь во мне хоть капля честолюбия, я счел бы такой комплимент оскорблением. Какой я вам примерный — поражающий тупоголовых преподавателей россыпью зазубренных дат и восторженных догм? Я был блестящим студентом, и честолюбия в моих словах не больше, чем элементарной объективности. Моя зачетка не излучала, как сундук с драгоценностями, завораживающий свет сплошных десяток. Во втором семестре я даже позволил себе схватить шестерку по археологии. А что поделать — шел чемпионат мира по футболу в США и прямые трансляции в три часа ночи я пропустить не мог. Отсыпался днем, когда ревнивые зубрильщики вбивали в свои недалекие головы что–то там о Гальштате или мифы о первобытной цивилизации полумифического Триполья.
Собственное отвращение к давней истории я объяснял как раз этими самыми мифами. Которые, собственно, и выдают за историю. Археологию, равно как и средние века, я презирал со школы. Поэтому и пошел на историка: чтобы говорить лишь о том периоде, о котором можно судить с определенностью. Трактовать не мифы — их, начиная с доисторической обезьяны и заканчивая Наполеоновскими войнами, лучше отдать на откуп писателям, все равно у историков преотвратный стиль изложения.
А уж археология — и вовсе мифология в чистом виде, особенно чистом после того, как археологические находки выскребут скребками, вычистят кисточками, промоют и высушат на солнце. Горшки, сосуды, древние монеты и курганы — все это имеет такое же реальное отношение к праву на первенство любого народа, как Всемирная декларация прав человека — к праву голодающих Эритреи на гарантированный ежедневный паек.
Новейшая история — вот то, что для меня было, есть и будет тем, что хотя бы отчасти оправдывает название всей науки.
Думаю, мне подфартило — правда, лишь с руководителем дипломной работы. Им стал завкафедры Казаку, разделявший, как оказалось, мои воззрения на выдаваемое за научный поиск мифотворчество.
— Чушь, конечно! — обрывая меня нетерпеливым взмахом руки, выражал он категорическое согласие с моими очередными выпадами в адрес всех без исключения историков, посмевших ворошить девятнадцатый и все предыдущие века.
Теперь могу поручиться: будь он медиевистом, не избежать равнодушного пренебрежения исследователям обеих мировых войн двадцатого века, не говоря уже о послевоенном устройстве мира.
Внешность Казаку соответствовала его профессиональным интересам. Он носил усы как у Молотова — средней длины, но весьма густые и казалось, им тесно из–за близко нависающего над губами носа. Зато фигурой он, несмотря на свои тридцать с небольшим лет, напоминал скорее «худышку» Геринга: бесформенное тело, любые попытки приструнить которое — обычно облегающими костюмами — завершались одинаково: страхом в глазах наблюдателей, ожидавших, что пуговицы вот–вот начнут отстреливаться, а швы с треском разойдутся, обнажая торчащие в разные стороны нитки, навевающие мало приятные ассоциации с разошедшемся операционным швом.
— Забудь! — с той же нетерпеливой категоричностью вернул он меня к реальности.
Имея, конечно, в виду мою дипломную работу. Вернее, ее тему, которую он и предлагал мне забыть. Желательно — на следующий же день после ее блестящей, чего скрывать, защиты.
— Надо быть реалистом, — сказал Казаку, прижав усы верхней губой к носу, — переключайся на историю румын.
Он, как всегда, был прав. Рассчитывать на то, что в Молдавии кого–то заинтересует становление советской политической системы в первые годы власти большевиков — а дипломную с таким названием я добросовестно писал последние два курса университета, — мог только один человек.
Тот, кто умудряется обходить стоящие на пути пьедесталы.
Совет Казаку разбивал мою мечту вдребезги, придавая ей вид, который она видимо, давно заслуживала — поверженной иллюзии. А вернее — созданного мной для себя же миража. А заодно возрождал перспективы, о которых я как–то не задумывался. Аспирантура, кандидатская диссертация и полная похожих друг на друга статей, грантов и конференций жизнь молдавского историка. Лучшего историка, прикидывал я, соблюдая опять же, элементарную объективность.
— Никому это здесь не надо, — с ударением на «здесь» произнес Казаку, когда я все же попытался, уже рассчитывая на отрицательный ответ, вернуться к идее продолжения университетского исследования после получения диплома.
Между прочим, развитие темы «не здесь» тоже было вариантом. Я даже отправил документы на поступление в магистратуру претендующего на статус общеевропейского университета в Будапеште, как вдруг — уже два месяца как я был дипломированным специалистом — на моем пути вновь возник человек с усами Молотова. Он явно еще прибавил в весе, и казалось, что под одеждой у него то и дело вздуваются пузыри. Теперь он если и напоминал Геринга, то совершенно безнадежного, перед загадочным недугом которого — вздувающими организм газами — капитулировали все медицинские светила Третьего рейха.
Я столкнулся с ним в вестибюле первого этажа университета, куда заходил пару раз в неделю, успокаивая себя тем, что, встревоженная моим отсутствием молдавская историческая наука может не на шутку запаниковать. Со стороны могло показаться, что огромный Казаку загораживает мне путь, как мужественный охранник щуплому — а они почему–то всегда словно недоедают — террористу.
Должен сказать, что мне не показалось. Ну, то, что он не давал мне пройти. Дорога на Будапешт, подозреваю, не самая худшая, была для меня закрыта.
Очередная с блеском обойденная вершина.
После разговора с Казаку — он словно дожидался меня в вестибюле — иллюзии вновь заняли в моей голове свое привычное место. Место планов на далекое и небесспорное будущее.
— Наука — это замечательно, — пропыхтел завкафедры, — но только на сытый желудок.
В его устах, что и говорить, это прозвучало убедительно. Скорее всего, поэтому, а вовсе не из–за родителей, умудрявшихся на протяжении двадцати двух лет отвлекать меня, как младенца от кровавых телевизионных сцен, от жизненных трудностей — скучная формулировка, загораживающая наполненные драматизмом события, — я и принял предложение Казаку.
Так я стал сотрудником издательства.
Его собственного книжного издательства, попасть в которое мечтал любой обойденный безумием студент исторического факультета Молдавского госуниверситета.
За исключением, разумеется, меня. О чем, возможно, догадывался и Казаку, но понять это я смог лишь год спустя, когда моя зарплата в издательстве дотянула, наконец, до жалованья кассирши в любой из сотен кишиневских банковских касс.
Но для начала меня ждало легкое разочарование: неказистый стол с криво подогнанными друг к другу боковушками из толстого ДСП и потертыми шестами вместо ножек, цилиндрическая форма и специфический диаметр которых наталкивали на мысль о ручке от деревянной швабры. В дээспешные боковые стороны была закована поверхность из толстого стеклянного листа, и вся эта нелепая конструкция занимала чуть ли не половину комнаты. Крохотной — четыре на шесть, не больше — комнаты на втором этаже ветхого здания городского музея, основную часть экспозиций которого составляли такие же тесные комнаты, арендованные мелкими фирмами под офисы.
Повернуться в комнате и в самом деле было непросто — я понял это еще на пороге. Стена справа от входа словно сдвинулась к центру комнаты, и все благодаря нескольким приставленным друг к другу столам с компьютерами, растянувшимся вдоль всей этой стены. Казаку, который вошел первым, из–за чего комната словно еще сильнее съежилась, громко представил меня присутствующим, а затем по очереди назвал по именам двух парней за компьютерами: «Эдуард, Лилиан», после чего показал на стоящего за стеклянным столом парня: «Корнел». Последний сразу насупился, ответив на мою сдержанную улыбку тяжелым взглядом исподлобья. Впрочем, возможно, мне это показалось из–за непривычного освещения: лицо Корнела отражало, в отличие от остальных ребят, не рассеянный, проникающий через окно дневной свет. Освещалось оно настольной лампой, которая, вопреки своему предназначению, стояла не на столе, а под ним, и свет от нее, насквозь проходя стеклянную поверхность стола, придавал взгляду парня чрезмерную выразительность, отчего мое первое впечатление вполне могло оказаться превратным.
Бросив взгляд на потолок, я сразу увидел эпизод из детства. Нас с братом, сидящих на маленьких деревянных стульчиках перед импровизированным экраном из белой простыни. Отец прикреплял ее кнопками к стене, за что нам троим доставалось от мамы, и это, понимаю я теперь, было единственным, что я за всю жизнь могу поставить матери в упрек и, увы, немногое, за что могу поблагодарить отца.
Папа добросовестно пыхтел, поправляя простыню и выдирая кнопки, еще поправлял и снова вдавливал кнопки в упрямую стенку, но складки все равно оставались, отчего, однако, демонстрируемые отцом диафильмы про Пифа и Геркюля — забавного кота и не менее забавного пса (кто из них Пиф, а кто Геркюль, я уже и не вспомню) — не теряли и капли своего волшебного обаяния.
Диафильм, правда размером с два, наверное, моих детских экрана, можно было смотреть, задрав голову, и в тесном офисе Казаку — были бы кадры для высвечивающейся на потолке проекции экрана размером с пропускавший свет стеклянным столом.
Но пока, стоит Корнелу согнуться над столом, на потолке разыгрывается первоклассный театр теней. Вот он кладет в угол стола раскрытый атлас, но на импровизированном экране — лишь черный прямоугольник и разобрать, в карту какой страны уткнулась тень его носа, не представляется возможным, да и попробуй вычислить, глядя лишь в потолок, что он рассматривает карту, а не читает, положим, книгу или журнал. Но еще большая загадка — как он, Корнел, собирается копировать атлас.
А он, вооружившись карандашом, явно собирается переносить содержимое карты на полупрозрачную бумагу, через которую свет лампы на потолке выглядел приглушенно, а прямоугольник атласа уже не чернеет так контрастно. Пожимая Корнелу руку, я, прежде чем обменяться таким же символом знакомства с Эдуардом и Лилианом, успеваю заметить на расстеленном почти во весь стол стекле тонкие линии, характерные дуги и пересечения которых не оставляют сомнений: карту из атласа Корнел будет воспроизводить на единственно пригодной для этого поверхности — на готовой сетке с нанесенными параллелями и меридианами.
— Вон туда садись, — показал пальцем, едва освободившись от моего рукопожатия, Эдуард на последний, в ряду компьютеров, стол. Эдуард был усат и упитан и если бы мне не было доподлинно известно, что Казаку рос единственным ребенком в семье, я с полной уверенностью мог бы сказать, что передо мной братья. Старший и его слегка уменьшенная копия — а Эдуард и вправду был чуть ниже и немногим, но все же худее руководителя моей дипломной работы.
Хотя теперь я должен был привыкать к тому, что Казаку — прежде всего мой шеф, и то, что усадили меня дальше остальных от окна, за компьютер с самым маленьким монитором и с въевшейся в клавиатуру пылью, компьютер, явно переходящий от последнего новичка издательства к последующему, все свидетельствовало о том, что завкафедры был прав. То есть, простите, шеф. Лучшее, что я мог сделать — это поскорее забыть про дипломную и начать все с начала. Смотреть, стоя у самого подножия, на гору, на самой вершине которой, кто знает, на этот раз может и отпечатаются мои следы.
Во всяком случае, неспешно постояв у стола со стеклянной столешницей (Корнел посмотрел на меня взглядом пса, оберегающего от чужака кость), я почувствовал что–то странное. Несоответствие небрежных штришков, которыми Корнел словно переливал из атласа, стремительно сокращая век голубого карандаша, Средиземное море, безмятежно–однотонному — словно настоящее море, это застывшая как в ясный день небесная синева без бурь и штормов — безупречному голубому цвету. Нет, я слышал, что есть такая штука — сканер, с помощью которого любое печатное изображение попадает в компьютер, но дальнейшее превращение — косых штрихов в небесной безупречности синеву, изрядно отдавало мистикой.