— Вот умничка! Правда, Валера? — утвердительно кивала мама отцу, лишая его иной, кроме положительного ответа, альтернативы.
Выпить было решено после того, как я сообщил, что после поступления в аспирантуру мне полагается триста леев ежемесячной стипендии.
Как и ожидалось, отец тоже закивал головой, будто не в силах совладать с передавшимся от мамы резонансом.
— Молодец, Демьян, — сказал он.
Это он мне. Демьян Валерьевич Георгицэ — так меня зовут.
Не смешно?
Значит, вы никогда не жили в Молдавии.
3
Конечно же, нет. Не в честь Демьяна Бедного. Я вообще не думаю, что мама знакома с его творчеством, так же как не уверен, что на него — я имею в виду творчество Демьяна Бедного, — стоит тратить время. Одно можно утверждать определенно: именем меня наградила именно мать. Якобы в честь дядюшки ее мамы, моей, то есть, покойной бабушки.
— Дядя твоей бабушки, Демьян, — говорила мама и распрямляла плечи, словно стараясь не подвести предка, — отступал из Крыма вместе с бароном Врангелем. Пропал без вести — сгинул, конечно, где–то в Черном море.
По недоуменному взгляду отца, которым он каждый раз подыгрывал маме при очередном прослушивании семейного придания, было ясно, что не все в этой истории так очевидно. Особенно это становилась понятным, когда папа переводил ставший теперь уже тоскливым взгляд на меня.
Будь я на его месте, ей–богу, не сдержался бы. Закатил бы скандал, а может, кто знает, и вцепился бы богатую шевелюру слегка вьющихся волос. Маме на самом деле было чем гордиться, ведь роскошные волосы — гордость женщины, если, конечно, природа не пожалела для нее лишние пару тысяч волос. Маме повезло вдвойне: с ней природа щедро поделилась, да к тому же папа и не думал скандалить, и за сохранность прически она могла быть спокойна.
Но ведь ей и в самом деле повезло, ведь я так не похож на отца. О чем думал папа, глядя на меня? Представлял ли он себе другого, совсем не легендарного белогвардейского офицера, а вполне реального Демьяна — высокого, тонкокостного, со светлой кожей и редкими, но жесткими волосами, — так не похожего на него, на маму, но вылитого меня, их сына? Наверное, думал и это — главное доказательство того, что мой официальный отец не отличается от биологического.
Я — такой же молчаливый и мнительный, как собственный папаша; неудивительно, что для прочтения его фантазий — разумеется, о некоем мамином любовнике, в честь которого она и назвала младшего сына, — мне не требуются услуги телепата. Брат Петр — совсем другое дело: одно лицо с отцом, насколько, конечно, можно подобной фразой описать двух людей с, хотя и невероятно похожими, но все–таки разными лицами. Правда, в отличие от меня, Петя похож на отца только внешне — неубедительный, как оказался, повод держаться родителей, от которых Петя со своей Людой удрал на первом же самолете — в Тюмень транзитом через Москву.
Иногда папин беспомощный гнев при очередном повторе маминого сериала о геройствах дяди Демьяна и барона Врангеля выглядел настолько жалким, что мне приходилось закрывать губы ладонью, чтобы удержать в себе прорывавшийся наружу смех. После чего меня тут же охватывала такая тоска, что отпадали последние сомнения в нашем с отцом родстве: стремительная и разительная перемена настроения — привычная песня из репертуара папашиного характера. Взгляд на мир через розовые очки и поразительная способность выискивать мерзости в самом возвышенном, заманчивые перспективы, ввергающие в молчаливую депрессию — все это мой отец. И все это я. В душе мы братья–близнецы, и то, что отец до сих пор этого не разглядел, говорит лишь о том, насколько глубоко он погружен в себя — состояние, воспринимаемое окружающими как оскорбительное равнодушие. В чем мы с папой, кстати, тоже похоже.
Так что в версию о решающей роли отца в награждении меня столь редким для молдавских детей именем я никогда бы не поверил. Даже если бы такая версия и существовала, более того — даже если бы ее изложил, нарушая привычное молчание, сам отец. Хватит с него и того, что он пробудился в нужное время, в момент, когда звезды сошлись на моем зачатии. После чего папа вполне мог и умереть, исполнив свое биологическое предназначение.
Банальных, но таких необходимых действий, которыми отец сопровождает рост ребенка, у него не наблюдалось. Его рука не придерживала сиденье велосипеда, чтобы мои коленки и локти не стирались с размаху об асфальт во дворе и не сжимала мою маленькую детскую кисть, чуть подрагивавшую с непривычки — все–таки столько незнакомых мальчишек в бутцах вокруг. Ничего этого — ни велосипеда, ни футбольной секции, в моем детстве не было. Я не помню сильных отцовских рук и не могу с уверенностью сказать, видны ли на его руках рисунки вен, так похожие на реки на моих картах, или какой толщины папины пальцы.
Зато я прекрасно помню, что пятьдесят восьмая страница «Истории внешней политики СССР» украшена бледно–коричневым, чуть расплывшимся силуэтом огромного кольца — кто–то отнесся к книге настолько небрежно, что отметил ее автографом чашки, из которой пролился кофе. Иногда мне в нос — все–таки удивительные вещи проделывает человеческий мозг, — бьет запах польских женских духов, кажется они назывались «Пани Валевска», и это воспоминание, настолько ясное, что я невольно морщусь, рождает другое: о том, что именно так пахли мемуары Гудериана — чудовищный альянс жертв и палача.
Впрочем, никакого дьявольского союза, конечно не было, а пахла книга немецкого генерала любимыми духами племянницы белогвардейского офицера. Моей бабушки, от которой я унаследовал обширную историческую библиотеку и профессию: до инсульта, оборвавшего ее жизнь прямо во время урока, бабушка проработала учителем истории в средней школе.
— Была бы она сейчас жива, — вздыхала мама. При этом у нее влажнели глаза, а папа заметно ежился, словно его бил нездоровый озноб.
Глядя на отца, я улыбался — правда, про себя, чтобы не обидеть его. Видать, бабушка была еще той «железной леди», и явно тяготившие отца обязанности — а к таковым относятся все без исключения семейные дела, на игнорирование которых мама всегда реагировала странным, но вполне устраивающим папашу молчанием, — покойная бабуля уж не знаю какими методами претворяла в жизнь, причем, что удивительнее всего, силами отца. Поэтому Петр, который старше меня на четыре года, успел кое–что застать: и велосипед, и даже поддерживающие его за живот, барахтающегося в бассейне, папины руки, которые безвольно опустились сразу после скоропостижной кончины бабушки, в год, когда мне исполнилось всего три. Пережитый Петей контраст был, вероятно, так силен, что бегство в Тюмень стало для него лишь вопросом времени.
Мне же оставалось молчаливое, но такое весомое доказательство бабушкиного могущества: триста томов исторических книг и мое собственное предназначение. Во всяком случае до двадцати двух лет, когда возникла небольшая заминка — Роман Казаку и его категоричное «история хороша лишь на сытый желудок».
— Демьян Георгица, — не без торжественности объявляет Любомир Драгомир.
Теперь он знает меня по имени, более того, он наверняка записал мое имя в своем ежедневнике, сразу после разговора с Романом Казаку хотя я готов поспорить на крупную сумму, зная, что наверняка выиграю, что он совершенно не помнит нашу с ним дискуссию на студенческой конференции.
Я делаю пять шагов вперед и беру со стола билет. Единственный оставшийся на столе билет, что, впрочем, неудивительно, ведь я — последний, кто еще не взял экзаменационный билет из семерых человек, кроме которых в тесном кабинете директора института истории — еще трое членов экзаменационной комиссии.
— Билет номер шесть, — объявляю я и демонстрирую, как это делают проводящие жеребьевку перед телекамерами спортивные чиновники, билет поочередно членам комиссии, один из которых — ее председатель и одновременно директор института удовлетворенно кивает головой.
На лице сидящего справа от Драгомира совершенно лысого историка Иона Браду я успеваю заметить брезгливую ухмылку и, признаться, немного пугаюсь, решив, что он в курсе нашего с Драгомиром заговора.
— Выучишь эти вопросы, — сказал Любомир Атанасович и протянул мне листок — точную копию билета, который я вытягиваю три дня спустя.
Я тогда впервые переступил порог его кабинета (о времени аудиенции меня предупредил Казаку), который представлялся мне чем–то вроде длинного зала из телевизионных новостей, в котором проводит рабочие совещания председатель молдавского правительства. В действительности резиденция Драгомира, если и превосходила площадью наш издательский офис, то разве что благодаря отсутствию такого количества столов с компьютерами. Стол в кабинете был всего один — директорский, за которым, правда, во время экзамена умудрились поместиться еще два, помимо хозяина кабинета, члена комиссии, один из которых, Ион Браду, умер спустя пару недель после экзамена от сердечного приступа, и некоторое время я еще носил в себе подозрение, что не обратил внимание окружающих на показавшееся мне ухмылкой движение его губ: возможно, именно тогда, прямо при оглашении мной номера билета, историк скривился от боли в сердце и может, непоправимого еще можно было избежать.
Но тогда, в кабинете Драгомира, если у кого–то отлегло от сердца, так это у меня.
— Садитесь и готовьтесь — говорит третий участник комиссии — Анатол Василенку.
Я вежливо киваю в ответ и даже хмурю брови, делая вид, что на пути к стулу у распахнутого окна (а столы на самом деле некуда ставить и все семеро абитуриентов вынуждены, в ожидании своей очереди, писать на листочках, под которые подложены книги из шкафа Драгомира, книги, которые открывать запрещено, но которые можно положить на колени, а сверху положить бумагу, набрасывая конспект будущих ответов) несколько озадачен выпавшими мне вопросами.
Скрючившись, я быстро записываю основные пункты заученных наизусть ответов, и у меня еще остается достаточно времени, чтобы поглазеть на моих конкурентов, а еще поразмыслить над исторической справедливостью — в том, конечно, смысле, в котором ее понимают ведущие историки страны, указывающие путь собственным примером.
Как, например, этнический украинец Анатолий Василенко, ставший румыном Анатолом Василенку или даже директор Драгомир, от болгарской фамилии которого отвалился «ов» — этот вызывающий подозрения в имперских замашках хвост. Хорошо, скажем, родителям — и Анна и Валерий Георгица звучат вполне автохтонно, если, конечно, не копнуть глубже, чтобы узнать, что девичья фамилия матери — Васнецова. Какие же трюки, чтобы прикинуться стопроцентным представителем титульного этноса, нужно выделывать мне — с моей, пусть и без вариантов молдавской фамилией, но с безнадежно славянским именем?
Куда более искусный фокус — билет номер шесть, оказавшийся не в чьих–то, а именно в моих руках, — не разгадан мной до сих пор.
Нацеливаясь на черный «Мерседес», который я дал себе слово обогнать не позже третьего перекрестка, я прикидываю, что неплохо бы было разыскать академика Драгомира и спросить его об этом. Если, конечно, он помнит меня.
И даже если вспомнит — если у него возникнет желание заговорить со мной.
4
Понятия не имею, где он раздобыл номер моего телефона. Человек, представившийся Ионом Балтагой. Мне еще пришлось переспрашивать фамилию — не потому, что необычная, просто голос в трубке сильно заикался.
— Рук…оводитель отдел…ла рег… региональной ист…тории, — добавил он.
Я не стал уточнять, какой именно регион он имел в виду — каким к дьяволу еще регионом может заниматься молдавский институт истории? Я лишь уточнил, где он хочет со мной встретиться, а он пылко уверял, что действительно горит желанием видеть меня, чтобы, как он выразился, сделать весьма привлекательное предложение. От которого невозможно отказаться, механически добавил я, правда, про себя и почему–то подумал, что человек по имени Ион Балтага, должно быть, никогда не слышал о доне Корлеоне.
Мы встретились у него в кабинете, что через две двери от кабинета Драгомира, а еще через пару дней, когда о нашей встречи знали уже не только мы двое, я, признаться, густо покраснел в ответ на прямой вопрос Казаку, поинтересовавшегося почему я согласился на предложение Балтаги стать научным руководителем моей кандидатской.
— У него же никто не защищается, — с явной досадой и даже раздражением сказал шеф.
Возможно, Казаку не так нервничал бы, узнав, что у меня и в самом деле нет ответа на его вопрос. Единственная гипотеза, которая приходит мне в голову, это необъяснимая вера в самый циничный обман — еще одна мина, заложенная генами отца наряду с упрямым недоверием в тех редких случаях, которые его действительно заслуживают. Сам–то Казаку, наверное, поставил мысленный крест на моем свежеиспеченном научном руководителе не позже первого визуального знакомства с ним.
Балтага напоминал потрепанного долгой военной кампанией немецкого ефрейтора, а к его осунувшемуся продолговатому лицу, выпученным глазам и торчащим в разные стороны седым усам, похожим на зубную щетку, которую давно пора поменять на новую, отлично подошел бы фашистский котелок. Отличная кампания к моему герингообразному шефу, который, однако, был совершенно не в духе, узнав о моем своего рода сепаратном сговоре. Он даже не поинтересовался, какую тему предложил мне Балтага, да и теперь, когда мой автомобиль, застыв перед светофором, нервирует пешеходов нетерпеливой перегазовкой, я не в состоянии сформулировать ее в том виде, в котором она была утверждена. Что–то такое об этно–демографической эволюции приднестровского региона в послевоенный период. Облупившийся фасад под помпезной вывеской — обычная картина для молдавской науки.
Между прочим, как тему пропустил научный совет — тоже загадка. Нет–нет, никакой фронды — вопрос в том, как Драгомир пережил то, что у него из под носа увели аспиранта. Которому он, конечно же, заранее определил научного руководителя — разумеется, в своем лице. В качестве компенсации за билет номер шесть, который мистическим образом миновал шестерых абитуриентов, словно за экзаменационным столом восседали не скучные молдавские историки, а три восточных мага, застеливших пеленой глаза моих конкурентов, водивших их руками силой своих мыслей.
Безболезненное утверждение моей темы научным советом института явно не обошлось без взаимных обязательств. На этот, правда, раз, благодаря неизвестным договоренностям Драгомира с Балтагой, в которые не был посвящен не только я, но и Казаку, лицо которого теперь при моем появлении менялось, как выражение физиономии Геринга на Нюрнбергском процессе — откровенно кислое отчаяние сразу вслед за картинной, но недолгой уверенностью. «У него же никто не защищается», мне следовало бы трактовать это как сигнал, хотя и запоздавшей, но тревоги, завывания которой если и дают шанс приблизиться к бомбоубежищу, то только вместе со складывающимися от попадания бомб этажами. Я же, конечно, и не подумал пускаться в спасительное бегство и уж тем более не стал умолять Казаку о помощи, хотя и придумал, наконец, оправдание собственной глупости — наше с ним совместное презрение к любой, кроме новейшей, истории, а ведь, попади я к Драгомиру, мне предстояло как минимум трехлетнее, — до окончание срока аспирантуры, — путешествивие по сплошь постановочному павильону Средневековья. Все еще, конечно, подлежало исправлению — начисления к зарплате за научное руководство заставили бы забыть о внезапном унижении даже академика Драгомира, — но вместо душевного разговора, покаяния и подхалимажа я выбрал путь любого уважающего себя осла. Упрямство и каторжный труд.
Весь следующий месяц я не покидал офиса издательства, пока не засыпал сторож на вахте — а это случалось не раньше одиннадцати вечера. Мое рвение принесло результаты: в лице Казаку я вновь улавливал прежнюю приветливость, а может, мне это просто казалось с усталости. Зато как на идиота на меня теперь смотрели Лилиан с Эдуардом.
Да я и был идиотом, за две недели в одиночку отрисовав целый атлас.
Между прочим, с детства я слышал, что если постоянно сохранять рабочий тонус, болезни обойдут стороной. Глупость по–моему, из чего я делаю категоричный вывод, что внушил мне этот вывод кто угодно, но только не мать. Уж кто–кто, но она могла бы рассказать, хотя и запутанней, но куда более достоверней, о возникновении болезней. Или, как это говориться у них, у врачей, об этиологии.
Работа спасает лишь от респираторных инфекций: это я по себе — а я с детства был болезненным в этом отношении, — знаю. Перед экзаменами никогда не болел — учебы было много, зато после сессии сваливался с таким гриппом, которого ни у кого не было даже в разгар эпидемии. Но что касается положительного влияния работы на профилактику рака…
Могу сказать точно — мне моя работа в издательстве помогла не вылететь из аспирантуры. Нет–нет, мой нелепый научный руководитель не стал директором института, а Драгомир, хотя и не забыл истории с моим неожиданным предательством, не проявил внезапного всепрощения.
Зато он закончил писать монографию. Титанический, судя по шестисотстраничному объему, труд, на который Драгомир угрохал последние семь лет, что, учитывая его преклонный возраст — довольно авантюрное предприятие. Монография могла остаться незаконченной, и тогда потомки гадали бы, какие тайны собирался приоткрыть академик Драгомир, если, конечно, кто–то, кроме таких же скучных стариков как он, заинтересовался бы его писаниной о земельной политике молдавских средневековых господарей.
Верстку книги Драгомира Казаку поручил мне лично, в присутствии Эдуарда и Лилиана, и хотя мне хотелось думать, что это выглядит как акт негласного воссоединения нашего с шефом и директором института истории тройственного союза, по сути это являлось тем, что в словах Казаку услышали мои коллеги по издательству — констатацией того, что им не справиться с объемной монографией быстрее меня.