Когда я был произведением искусства - Эрик-Эмманюэль Шмитт 14 стр.


Он тоже сместился, стараясь перехватить мой взгляд.

— Нет, серьезно, ты умеешь говорить?

Я стоял не шелохнувшись.

Позабыв о сигарете, он принялся скакать и кричать вокруг меня, как шимпанзе.

Гости начали стекаться к Энцо, заинтригованные громкими криками.

— Он говорит, — гордо произнес он, словно в этом была его заслуга.

— Нет, он не умеет говорить, — заметил один из завсегдатаев вечеринок Ставроса.

— Но он разговаривал со мной.

— Ах, вот как? — насмешливо сказал другой, вдохнув дым, который продолжал клубиться от самокрутки Энцо, — да, это был гашиш. — И что же он вам сказал?

— Он заявил, что я ни на что негодный хрен.

Гости обменялись понимающими улыбками. Один из них тихо обронил:

— Такое заявление не лишено здравого смысла.

В этот момент к обступившим подиум гостям подошел Аристид Ставрос.

— Ну, что скажете, не правда ли, впечатляет мое последнее приобретение?

— Он разговаривает! — крикнул мой брат.

— Что за чепуха, он не умеет говорить, — безапелляционным тоном отрезал великан-миллиардер.

Боб, пресс-атташе, обнял Энцо за плечи и виноватым голосом объяснил собравшимся:

— Энцо просто немного переутомился во время последних съемок.

Энцо понурил голову, и толпа постепенно стала рассасываться. Дождавшись, когда вокруг не осталось ни одной души, профи от рекламы и коммуникации вылил всю свою желчь на стареющую фотомодель.

— Ты меня достал! Твое лицо ссохлось, как старый чернослив, твоя красота вянет с каждым днем, мне все сложнее и сложнее продавать тебя, а ты растрачиваешь те небольшие остатки доверия к тебе, мелешь всякий вздор.

— Поверь мне, он…

— Послушай меня, птенчик мой, сделай одно одолжение: пока у тебя еще есть несколько месяцев до завершения карьеры, не произноси на людях больше ни слова. Ах, если бы ты был немым!

И, резко развернувшись, Боб ушел.

Энцо вновь уставился на меня. Я безмолвно взирал на него. Как и он на меня. Впервые, наверное, я почувствовал некоторое сходство со своим братом: при разном внешнем облике — неважно, прекрасном или чудовищном — от нас требовалось лишь одно: молчание. Я мягким движением сменил позу и, наклоняясь, шепнул ему на ухо:

— Внешность — она такая, какая есть, дорогой братик. Плоская. Безгласная. За ней ничто не стоит. Она ничего не выражает. Она принадлежит другим, а не тебе, и тебя терпят лишь при этом условии.

Энцо побледнел, открыл рот, из которого вырвался лишь долгий немой крик, и, едва сдерживая спазмы рвоты, бросился к туалету.

Я использовал любую минуту, когда не был занят публичным обнажением, поисками возможности связаться с Фионой и Ганнибалом. Я стянул в гостиной телефонный справочник, чтобы отыскать их адрес или телефон: все напрасно. Как-то мне удалось уединиться в одном из рабочих кабинетов Ставроса, и я целый час лазил по Интернету, но обнаружил там лишь ссылки на редкие художественные галереи, которые предлагали его картины, и ни одного прямого доступа к художнику. Я изучил по карте, где находится поместье Аристида Ставроса: на противоположной стороне острова от виллы Зевса-Питера-Ламы; даже если я смогу улизнуть отсюда, мне понадобится несколько дней, чтобы добраться до заветного пляжа. Что же делать?

Однажды вечером, когда я смотрел телевизор в обществе своих охранников, я узнал, что Зевс-Питер-Лама продолжил свои творческие эксперименты. Документальный фильм долго и подробно рассказывал о том, как на протяжении нескольких последних месяцев целый ряд живых статуй вышел из мастерской великого художника. Я был поражен, увидев, что они были еще более ужасны и экстравагантны по сравнению со мной. Когда камера крупным планом шла по череде обезображенных лиц, я вздрогнул: я узнал глаза красоток, которые гостили в Омбрилике. Голос за кадром подтвердил, что новые творения Зевса были созданы благодаря молодым женщинам, которые добровольно принесли себя в жертвы искусству. Я отошел от телевизора с чувством чудовищного омерзения.

Супруга Аристида Ставроса, низкого роста женщина, а точнее, некая глыба из плоти, без каких бы то ни было признаков линии, призванной подчеркивать грудь или талию, с готовой уже на рассвете прической, с толстым слоем штукатурки на лице и ярким маникюром на конечностях, в нарядах, слизанных из модных журналов, постоянно взвинченная и крикливая, все чаще и чаще закатывала семейные сцены. В то время как миллиардер вкалывал без отдыха с пяти утра до десяти вечера, она беспрестанно третировала его, обзывая идиотом, неумехой и никчемной личностью.

Может быть, это стало следствием их постоянных ссор? Великан на глазах худел и старел. Его лицо стало похоже на папье-маше с серым, землистым оттенком. Он все меньше принимал. И почти не разговаривал.

Однажды утром его супруга собрала чемоданы и покинула дом, увозя с собой тридцать шкафов с платьями, двести коробок с туфлями и четыре шкатулки с драгоценностями.

В ту ночь, когда Ставрос заперся в своем кабинете, меня разбудил выстрел. Вокруг все забегали, послышались встревоженные голоса, затем вой сирены скорой помощи.

Но лишь утром, когда мои охранники включили телевизор, я узнал, что судостроительный магнат покончил с собой выстрелом из пистолета. Мотив? В последнее время его дела шли все хуже и хуже. Неудачные инвестиции. Сильная задолженность. Одним словом, он был разорен. Его жена исчезла в неизвестном направлении, унеся с собой все, что можно было спасти из когда-то великого состояния миллиардера. Странное ощущение — узнать из телерепортажа то, что происходило на протяжении месяцев, включая последнюю ночь, прямо у тебя под носом.

В тот же день дом заполонили полицейские, а через некоторое время — судебные исполнители.

Меня вместе с мебелью и картинами перетащили в грузовик и вскоре выгрузили на каком-то складе. Я так и не решился заговорить, а судебные приставы сочли, по-видимому, что для меня не требуются какие-то специальные условия для хранения по сравнению с обычными мраморными скульптурами. Я завернулся в серый брезент, пыль на котором была толще, чем сам материал, и устроил себе импровизированное ложе из античной софы; и только благодаря сторожу на складе, доброй отзывчивой душе, который изредка подкармливал меня сандвичем и приносил воду, я остался в живых и не умер от голода и жажды до начала аукциона.

25

Аукцион. Зал переполнен. Впрочем, здесь больше зевак, нежели настоящих покупателей. Всем хочется насладиться банкротством миллиардера. Самоубийства оказалось недостаточно, чтобы утолить зависть и злопамятство. Все, кто еще совсем недавно заискивал перед Ставросом, поспешили сюда, чтобы полюбоваться на потерянные им сокровища, оценить глубину его падения, словно получали неимоверное удовольствие от этого банкротства, словно состояние, пущенное с молотка, казалось им актом высшей справедливости.

Я ожидал своей очереди в комнате, заваленной вещами, изъятыми из дома Аристида Ставроса. Атмосфера более чем мрачная. Цены взлетать не желали. Оценщик, который вел аукцион, надрывался от крика, как оперный певец перед враждебной публикой. Служащие, выносившие вещи на торги, сходились во мнении с залом. Они были по одну сторону баррикад. Мишура. Безвкусица. Ничего ценного. Заставляют таскать всякий хлам. Ну и работенка чертова! Плесни-ка вина.

Наконец настал мой черед. Номер 164. Четверо носильщиков поплевали на ладони и уже собирались приподнять меня, как вдруг осознали, что я вполне в состоянии передвигаться самостоятельно. Скорее, раздосадованные, чем удивленные, они окружили меня со всех сторон, и в сопровождении такого эскорта я вошел в зал.

Публика, вздрогнув, загудела при моем появлении.

Я понял, что все пришли сюда только ради меня.

Внесли мой подиум.

Гул затих, и я поднялся на пьедестал в гробовой тишине. Поворачиваясь лицом к залу, я заметил Фиону. Она сидела в первом ряду, с влажными от слез глазами, поддерживая за руку своего слепого отца. Я зачарованно смотрел на нее. Ее свежее юное лицо было еще прекраснее, чем в моих самых нежных воспоминаниях. Сердце мое отозвалось в груди глухими тяжелыми ударами.

Я отвел от нее взгляд, чтобы не выдать своего волнения. Окинув взором зал, я заметил в нем много людей, которые восхищались мною, превозносили меня, когда я был и у первого, и у второго владельца. Вдруг меня сковал ужас, по позвоночнику медленно прокатилась капелька пота. Над одним из кресел рядом с центральным проходом возвышалась самодовольная физиономия Зевса-Питера-Ламы: широкая улыбка, зубы блестят, драгоценные камни тоже. Чуть дальше от него я заметил своих братьев, которые с землистыми лицами и стеклянными взглядами, развалившись на скамье, подписывали, как заторможенные лунатики, автографы двум бывшим, можно сказать, очень даже бывшим молодым девушкам по сто двадцать кило каждая. За ними с раздраженным лицом сидел Боб. Его далеко не идеальная фигура была затянута в ультрасовременный комбинезон с флуоресцентными заклепками, который парадоксальным образом притягивал к нему внимание окружающих и в то же время позволял ему уклоняться от их взглядов. Он без конца посматривал на свои часы из термопластического полиэтилена, будто считая каждую секунду, которая отделяла его от того радостного момента, когда он наконец избавится от братьев Фирелли — этих конченых клоунов.

Оценщик откашлялся, словно собирался взять основную партию в оперной постановке и с лирическими переливами углубился в историю происхождения шедевра, то есть меня, и его, то есть мое описание.

Зевс-Питер-Лама с ликующим видом слушал речь оценщика — ни дать ни взять Бог, внимающий гимну Слава Господу.

Торги начались.

Ганнибал поднял руку. Зевс повысил цену. Ганнибал вновь поднял руку.

Мало-помалу в торги вовлекались другие покупатели. Вскоре их набралось около трех десятков. Я перехватил подавленный взгляд Фионы: они с отцом больше не могли угнаться за скачущей вверх ценой. Любители искусства сгорали от нетерпения. Я играл главную роль на аукционе. И готов был побить все предыдущие рекорды. Зевс продолжал поднимать, вздувать цены, подхлестывая их до небес. И лишь когда сумма достигла двадцати пяти миллионов, он успокоился и вышел из игры, считая, что достаточно поддержал свое творение.

Мои братья не вмешивались в торги. Может, они ждали финального спринта? Собирались ли они инвестировать в меня? Нет. В итоге борьба разгорелась между двумя участниками аукциона: японцем и техасским миллиардером. Они швыряли цифрами в лицо друг другу, словно двое боксеров, обменивающихся ударами на ринге. Атмосфера накалялась.

Ход торгов был внезапно нарушен невзрачным мужчиной в сером потертом костюме, который, проскользнув между кресел по главному проходу, подошел к оценщику аукциона и вручил ему бумагу. Оценщик, покраснев как рак, тихим голосом попытался с ним спорить, умоляюще заламывая руки. Человек в сером был неумолим. Ведущий торгов с пылающим от бешенства лицом обратился к публике.

— Государство желает воспользоваться своим правом преимущественной покупки Адама бис, произведения Зевса-Питера-Ламы.

— Нет, — резким голосом отозвался чиновник в сером. — Государство не желает воспользоваться своим правом. Оно применяет это право. Мы вам высылали уведомление по почте.

— Я ничего не получал, — взвизгнул оценщик.

— Не играйте с государством в дурочка, вы вряд ли выиграете.

— Это неслыханный скандал! Вы разоряете меня. Я вынужден уступить вам скульптуру по ее оценочной стоимости! По самой низкой цене. Всего за десять миллионов! Десять миллионов за произведение искусства, которое могло уйти за тридцать пять!

— Совершенно точно, десять миллионов, как и было условлено. Вот чек.

— Это возмутительное превышение власти!

Зал негодующе зашумел. Коротышка резко обернулся и грозным взглядом смерил публику с высоты своих метра сорока. Его красноречивое молчание убеждало каждого в железной логике поговорки: закон есть закон.

Волны негодования постепенно затихли.

Я был объявлен собственностью государства.

Тут же возник и хранитель музея, объявивший журналистам, что мне подготовили место на последнем этаже Национального музея и что я буду открыт для доступа за скромную плату в пять монет уже на следующей неделе.

Зевс-Питер-Лама сиял при мысли о том, что его имя войдет в самую престижную коллекцию культурных ценностей страны. Фиона и Ганнибал обливались слезами. Нам больно было смотреть друг на друга. Они покинули торги одними из первых.

Выйдя из пустеющего зала в коридор, Риенци Фирелли вдруг согнулся пополам, словно его сзади неожиданно скрутили невидимые руки. Его тело сотрясали такие же невидимые удары, словно кто-то методично избивал его изнутри. Он лихорадочно оглядывался вокруг искаженными от ужаса глазами; вдруг из его рта потекла пена и он замертво рухнул на пол.

Боб бросился к нему, пытаясь приподнять обмякшее тело. Энцо же, не шелохнувшись, мрачно следил за разыгравшейся сценой.

— Он умер! — воскликнул Боб. — Умер! Умер!

Боб рыдал зычным, хорошо поставленным голосом, — профессионалами в области коммуникации не так просто становятся, — который вмиг собрал вокруг толпу зевак.

— Умер! Риенци Фирелли упал замертво у меня на глазах! Он погиб от слишком большой дозы наркотиков! Его погубил этот жестокий мир!

Энцо все также молча стоял рядом, уставившись ненавидящим взглядом в застывшее в судорогах тело своего брата. Он уже завидовал его судьбе. Вдруг подурневший и постаревший, он осыпал брата беззвучными проклятьями за то, что тому удалось раньше его покинуть этот мир.

Фоторепортеры и журналисты уже кружили, как стервятники, над своей жертвой.

Носильщики поспешили вывести меня из зала, опасаясь, как бы нахлынувшая толпа не повредила ценное произведение искусства, ставшее национальным достоянием.

Проходя мимо Боба, я услышал, как он шепнул на ухо Энцо:

— Я продлю с тобой контракт, сладенький мой. С таким трауром, если им грамотно управлять, нам можно протянуть еще парочку годков.

26

Хранителем Национального музея оказался молодой человек с душой старичка. Специалист по итальянской живописи XV века, полиглот, эрудит, он жил вместе с кошкой и девятью тысячами антикварных книг в твердом кожаном переплете. Всегда одетый с иголочки, пахнущий странной смесью из бензина и одеколона, затянутый в костюм-тройку с блестящими, остро отутюженными стрелками, с гладкой прилизанной бриллиантином прической, он страдал маниакальной страстью к чистоте, которая раньше времени старила его, превращая в серого невзрачного клерка. Он жил при музее, на последнем этаже, в огромной для холостяка квартире, где он сам занимался хозяйством, стирал, крахмалил, гладил свое белье, — настолько невыносимой казалась ему сама мысль о том, что кто-то чужой может прикоснуться к его вещам. Мадемуазель Сара, его ангорская кошка, была единственным в мире существом, чьи прихоти он терпел. Он окружил свою четвероногую подружку безграничной заботой и любовью, которую та снисходительно принимала; его отношения с остальным миром сводились к минимуму общения с окружающими.

Придерживаясь, скорее, консервативных взглядов на искусство, он был далек от одобрения навязанного ему государством нового экспоната, который, к тому же, в одночасье поглотил двухгодовой бюджет музея. Когда он явился за мной на торги, то весь кипел от раздражения.

— Боже мой, — его негодующий взгляд сверкал за круглыми, в золотой оправе, очками, — и это называется искусство? Какая вульгарность! Какой упадок! И почему мне приходится жить в эту эпоху?

Его неудовольствие переросло в ярость, когда он получил распоряжение подыскать для меня комнату в музее.

— Что? Никогда не слышал ничего более абсурдного. Во всяком случае, здесь есть только одна квартира — моя!

Наблюдая эту сцену, я веселился от всей души, но благоразумно помалкивал, продолжая прикидываться немым. Голос хранителя музея, напротив, звонко разлетался по всему зданию, заглушая доводы прибывших в музей представителей министерства. Однако, сколько он ни орал и ни бушевал, ему пришлось смириться с неизбежным: выделить мне комнату для гостей в своей служебной квартире.

— Но я так этого не оставлю. Я сейчас же напишу протест в адрес министра. Мне навязывают условия, не предусмотренные контрактом. Я не заслужил подобного обращения. И, по крайней мере, мне должны выделить дополнительные субсидии для содержания этого… этого… Адама бис.

Едва мы вошли в его квартиру, как он бросился в гостиную, чтобы предупредить Мадемуазель Сару о непрошеном госте и извиниться за его вторжение. Кошка, закончив облизываться, принялась чистить лапкой свою розовую мордашку, но, принимая объяснения хранителя музея, сохраняла невозмутимый вид лишь до моего появления. Ее шерсть тотчас же встала дыбом, и, увеличившись в объеме вдвое, котяра злобно зашипела. Ее хвост яростно рассекал воздух, затем, подавив булькающие хрипы, душившие ее, она бросилась под буфет.

— Ну вот, — в отчаянии заломил руки хранитель музея, — ну вот! Уже разрушают отношения с близкими! Топчут, растаптывают личную жизнь!

Растянувшись на полу, он вступил в переговоры с Мадемуазель Сарой, но та, в боевой стойке с выпущенными когтями, отвечала ему лишь злобным шипением.

Нисколько не опечалившись таким приемом, я покинул переговорщиков и отправился в свою комнату. В моей голове уже созрел четкий план немирного сосуществования: я превращу жизнь любимой кошечки хранителя музея в сущий ад и он сам будет умолять меня перебраться в другое место.

В первый же день, в первый же час, когда я впервые поднимался на свой подогретый лучами прожекторов подиум, я увидел напротив себя Фиону.

— Адам, умоляю тебя. Ни слова. У меня мало времени.

Я замахал руками, пытаясь сохранить равновесие, поскольку от удивления едва не грохнулся со своего рабочего места. Придя в себя, я тут же съежился от неожиданно охватившего меня стыда. Я не мог стоять перед Фионой в чем мать родила. Она, разумеется, заметила мое смущение.

— Адам, пожалуйста. Веди себя так, словно перед тобой обычная посетительница музея, иначе нас быстро вычислят.

Назад Дальше