Леший - Алексей Писемский 3 стр.


- Здравствуй, - говорит, - голубушка! О чем ты это плачешь?

- Так и так, - говорю, - сударыня, - и рассказала ей все мое горе.

- Ах, боже мой, - говорит, - для чего же Егорушка, - говорит, - не хочет тебе сделать в этом удовольствия! Он что-нибудь тебя не понял. Я, говорит, - ему поговорю об этом.

Я ей поклонилась.

- Противности, - говорю, - сударыня, от меня никогда никакой не было, а что всякой матери, хоть бы и крестьянке, свое дитятко болезно. Если, говорю, Егор Парменыч станет ее у меня в заделье тянуть и не ослободит ее, так я, говорю, пойду к асправнику: вся его воля, что хочет, то со мною и делает.

- Ничего, - говорит, - душечка, не будет; будь покойна, я твое дело сделаю, - сказала она и ушла.

А я, признаться, взяла и пообождала маненько в усадьбе, в скотной, и слышала там, от горничной девушки, что у них за меня большой разговор был. Она, голубушка, дай ей бог здоровья, так его, слышь, ругала, так ругала, всем выкорила и в глаза наплевала. Прихожу я опосля этого домой и говорю дочке. Она мне, батюшка, опять всупротивку стала говорить. Душенька-то у меня уж наболела и без того; взяла меня на ее такая злость, что не стерпела я, кормилец, ухватила ее и почала бить, всю избу вытаскала за космы; чем она пуще просит: "Мамонька, мамонька!", а меня пуще досада рвет, ругаю ее по-пёски и все, знаешь, к нечистому посылаю. Ревет моя девка после этого ровно два дни; стало мне ее хошь бы и жаль: сбегала я потихоньку к приходу, купила ей тут у одного мужичка-торговца кумачу на рубаху и принесла; она ничего - взяла и словно повеселела, а в сумерки и говорит мне:

- Отпусти, - говорит, - мамонька, меня на поседки сходить к дяде Фоме.

- Ступай, - говорю, - только не засиживайся долго.

- Нету, - говорит, - ненадолго сбегаю.

Нарядилась она в наряд хороший, надела теплый полушубочек и ушла. Жду я ее: пропели первые петухи - нейдет, пропели вторые - нет!

"Эка вор-девка: верно, там ночевать осталась", - думала я и пошла, кормилец, сама за ней.

Подхожу, смотрю - на поседках уж и огонь погашен; едва достучалась: отворяет мне дверь девушка ихняя, дочь хозяйская.

- Что тебе, тетонька? - говорит.

- Да я, - говорю, - за Марфуткой пришла; что это, - я говорю, - за ночевка такая? Зачем это ночевать унимаете?

- Нету, - говорит, - тетонька, она ушла.

- Полно, что за шутки такие: ушла! Где ей, - говорю, - быть! Домой не бывала, а ушла!

- Вот те Христос, тетонька, ушла, - говорит.

"Ну, - думаю, - согрешила грешная!.." - Разбойница этакая, - говорю, кто у вас сегодня был? Не было ли дворовых ребят?

- Нету, - говорит, - тетонька, никого не бывало: только две девушки да твоя Марфа - только и было.

Разбудила я стариков, потолковали мы с ними, погоревали, поохали, не знаем, что такое; обежала я все другие избы по деревне - нет нигде, нигде и не бывала. Протосковала я всю ноченьку, а на другой день, делать неча, пошла в усадьбу к управителю, заявила ему.

- Как бы, батюшка Егор Парменыч, хоть бы ее поискать, - говорю.

- Где-ста мне ее тебе искать! Много вас у меня! Ищи сама, как знаешь.

И говорить больше не стал.

Так, кормилец, опосля того пропала да пропала. Все-то ноженьки отбегала, ищучи ее и по селам и по деревням, все леса, почесть, выходила ни слуху ни духу ниотколе нет; так и положила, что сделала над собой что-нибудь! Теперь вот дело прошлое, в те поры никому не открывалась, а на сердце все держала, что это от побои моих и побранки с ней приключилось. Прошло таким делом времени много; от тоски да от маяты стала и сама еле ноги таскать... Взяла я себе для охоты сироту-девушку: сидим мы с ней вечерком; я на голбчике лежу, а она прядет. Слышу я, кормилец, в сенях что-то стукнуло, словно кольцом кто брякнул.

- Кто это, - говорю, - Палагеюшка, выдь-ка, глянь: ровно случится кто.

- Это, - говорит, - баунька, овцы!

- Полно, - говорю, - какие овцы! Выдь, погляди: не съедят.

Засветила она лучину, пошла и опять вбежала сейчас в избу.

- Баунька, - говорит, - у нас кто-то в сенях лежит.

- Так ты бы, - говорю, - окликала.

- Нет, баунька, я боюсь.

Слезла с голбца, пошла сама: глянь, моя Марфушка лежит плашмя поперек сеней. Заголосила я, завопила, бросилась к ней, притащила ее в избу, посадила, стала расспрашивать - ничего не бает, только руками показывает, что молвы нет. Я было ей, чтобы поужинала: молочка было налила, яишенку сделала, - только головкой мотает, а самоё так и бьет, как на пруте. Уложила я ее, родимый, на печку, окутала еще сверху и всю ночь над ней просидела. Похудела, голубушка, так, что и не глядел бы! Ну, думаю, воля божия; были бы кости, а мясо будет; хоша, по милости божией, жива осталась!.. На другой день спроведали наши мужики, стали ко мне находить, спрашивают и говорят мне так:

- Ты, - говорят, - Аксинья, девку не балуй, а накажи ее миром, чтобы другим повадки не было.

- Ну-ка, кормилец, каково мне было слушать эти их речи!

- Братцы-мужички, - говорю я им, - против мира я не спорщица и не потатчица моей дочке, кабы она была здорова, и кабы я доподлинно знала, что она худое что сделала.

Вдруг наезжает сам Егор Парменыч. Узнал он мое дело и говорит:

- Пальцем, - говорит, - не смейте девку трогать, она ни в чем не виновата; а насчет молвы тоже не принуждайте: она, - говорит, - и по лицу видно, что языка лишилась.

Я его слушаю, а сама с собою думаю: как, думаю, насчет молвы не принуждать! И начала ее возить к знахарям, по лекаркам, служила над ней молебны, а сама все приступаю к ней:

- Полно, - говорю, - дурочка, попринудь себя, пробай что-нибудь.

От этого ли, кормилец, али от чего другого, вдруг она проговорила: есть попросила! Я всплеснула руками и начала богу молиться; она тоже зарыдала, и, господи! как зарыдала, и начала поговаривать, немного да немного, а потом и все, как прежде бывало. Обождав сутки двои, стала я ее спрашивать:

- Скажи, - я говорю, - Марфушка, что с тобою делалось и где ты была?

- А вот что, - говорит, - мамонька, скажу я тебе правду-истину: меня, говорит, - леший таскал.

Я так и обомлела: наше место свято, тоже от старины идет слух про это, не в первый раз он это в околотке делает: девок таскивал; одна так никак совсем так и пропала; только то, что на нашей памяти не чуть было этого. И пришла мне, кормилец, на разум опять моя побранка, как я тогда грешным делом, всердцах-то, все к нему посылала. Это хоть бы и с другими приключалось тоже от маткиных нехороших слов; а мы, дуры-бабы, будто по-опасимся? Не то, что взрослых, а и младенцев почасту: "Черт бы тя побрал, леший бы тя взял"; хороших слов говорить не умеем, а эти поговорки все на языке.

- Как это, - говорю, - голубушка, он тебя утащил?

- А так, - говорит, - мамонька; шла я с беседок, вдруг на меня словно вихорь набежал, подхватил как на руки, перекреститься я не успела, он и понес меня, нес... нес - все дичью.

- Что же, - говорю, - девонька, ты там-то делала, где жила, что пила, ела?

- Не спрашивай, - говорит, - мамонька, меня про это: против этого мне сделан большой запрет. Пила и ела я там хорошо, а если хоша еще одно слово тебе скажу больше того, что я те баяла, так тем же часом должна моя жизнь покончиться.

Не стала я ее, батюшка, больно принуждать: може, думаю, и правда.

- Как же, - говорю я, - ты домой-то попала?

- Тем же, - говорит, - мамонька, вихрем; принесли да бросили в сени, а тут что было, не помню.

Только то мне, кормилец, и сказала; до сегодня больше ничего от нее добиться не могу, вижу только, что всякий час в тоске: работы али пищи и не спрашивай!

Выслушал я, знаете, старуху.

- Давно ли же, - говорю, - с нею припадки начались делаться?

- Припадки с ней, батюшка, начались делаться с первого же воскресенья. Пошла с нею к обедне, тут ее впервые и ухватило: хлястянулась на пол и начала выкликать.

Надобно сказать, что при всем этом нашем разговоре присутствовал и дурак мой Пушкарев; выслушав старуху, он вдруг вздумал власть свою полицейскую и удаль свою военную перед ней показывать.

- Ну, - говорит, - бабушка, мы дочку твою полечим; у нас отличное от этого есть лекарство: березовая лапша.

Старуха так и заревела.

Я стал ее унимать, а он, болван, продолжает свое.

- Где же, - говорит, - у вас этот леший? Сказывай! Я его за ворот притащу и тысячу палок дам, так скажет, кто такой и какого звания.

- Это, сударь, как сказать, - замечает ему Аксинья, - ну как, говорит, - не притащишь?

- Притащим, не беспокойся, - отвечает тот, - у нас, - говорит, - ваше благородие, - обращается ко мне, - в полку один солдат тоже стал колдуном прикидываться. Стояли мы тогда по деревням. Он поймает в лесу корову, намажет ей язык мылом, та и ну метаться, как благая: прибежит на двор, язык шероховатый, слюны много, валом-валит пена. А бабы: "Ах, ах! Телонька! Что сделалось с телонькой?.." А он тут и прикатит. "Что, говорит, голубушки, на дворе, что ли, у вас не здорово? Дай-ка я, говорит, попользую". "Попользуй, кормилец, попользуй, поилец". Он сдерет с них рублев пять, промоет язык щелоком и вылечил корову! Вот ведь ихние колдуны какие! И леший здешний какой-нибудь из этаких.

- Ты, - говорят, - Аксинья, девку не балуй, а накажи ее миром, чтобы другим повадки не было.

- Ну-ка, кормилец, каково мне было слушать эти их речи!

- Братцы-мужички, - говорю я им, - против мира я не спорщица и не потатчица моей дочке, кабы она была здорова, и кабы я доподлинно знала, что она худое что сделала.

Вдруг наезжает сам Егор Парменыч. Узнал он мое дело и говорит:

- Пальцем, - говорит, - не смейте девку трогать, она ни в чем не виновата; а насчет молвы тоже не принуждайте: она, - говорит, - и по лицу видно, что языка лишилась.

Я его слушаю, а сама с собою думаю: как, думаю, насчет молвы не принуждать! И начала ее возить к знахарям, по лекаркам, служила над ней молебны, а сама все приступаю к ней:

- Полно, - говорю, - дурочка, попринудь себя, пробай что-нибудь.

От этого ли, кормилец, али от чего другого, вдруг она проговорила: есть попросила! Я всплеснула руками и начала богу молиться; она тоже зарыдала, и, господи! как зарыдала, и начала поговаривать, немного да немного, а потом и все, как прежде бывало. Обождав сутки двои, стала я ее спрашивать:

- Скажи, - я говорю, - Марфушка, что с тобою делалось и где ты была?

- А вот что, - говорит, - мамонька, скажу я тебе правду-истину: меня, говорит, - леший таскал.

Я так и обомлела: наше место свято, тоже от старины идет слух про это, не в первый раз он это в околотке делает: девок таскивал; одна так никак совсем так и пропала; только то, что на нашей памяти не чуть было этого. И пришла мне, кормилец, на разум опять моя побранка, как я тогда грешным делом, всердцах-то, все к нему посылала. Это хоть бы и с другими приключалось тоже от маткиных нехороших слов; а мы, дуры-бабы, будто по-опасимся? Не то, что взрослых, а и младенцев почасту: "Черт бы тя побрал, леший бы тя взял"; хороших слов говорить не умеем, а эти поговорки все на языке.

- Как это, - говорю, - голубушка, он тебя утащил?

- А так, - говорит, - мамонька; шла я с беседок, вдруг на меня словно вихорь набежал, подхватил как на руки, перекреститься я не успела, он и понес меня, нес... нес - все дичью.

- Что же, - говорю, - девонька, ты там-то делала, где жила, что пила, ела?

- Не спрашивай, - говорит, - мамонька, меня про это: против этого мне сделан большой запрет. Пила и ела я там хорошо, а если хоша еще одно слово тебе скажу больше того, что я те баяла, так тем же часом должна моя жизнь покончиться.

Не стала я ее, батюшка, больно принуждать: може, думаю, и правда.

- Как же, - говорю я, - ты домой-то попала?

- Тем же, - говорит, - мамонька, вихрем; принесли да бросили в сени, а тут что было, не помню.

Только то мне, кормилец, и сказала; до сегодня больше ничего от нее добиться не могу, вижу только, что всякий час в тоске: работы али пищи и не спрашивай!

Выслушал я, знаете, старуху.

- Давно ли же, - говорю, - с нею припадки начались делаться?

- Припадки с ней, батюшка, начались делаться с первого же воскресенья. Пошла с нею к обедне, тут ее впервые и ухватило: хлястянулась на пол и начала выкликать.

Надобно сказать, что при всем этом нашем разговоре присутствовал и дурак мой Пушкарев; выслушав старуху, он вдруг вздумал власть свою полицейскую и удаль свою военную перед ней показывать.

- Ну, - говорит, - бабушка, мы дочку твою полечим; у нас отличное от этого есть лекарство: березовая лапша.

Старуха так и заревела.

Я стал ее унимать, а он, болван, продолжает свое.

- Где же, - говорит, - у вас этот леший? Сказывай! Я его за ворот притащу и тысячу палок дам, так скажет, кто такой и какого звания.

- Это, сударь, как сказать, - замечает ему Аксинья, - ну как, говорит, - не притащишь?

- Притащим, не беспокойся, - отвечает тот, - у нас, - говорит, - ваше благородие, - обращается ко мне, - в полку один солдат тоже стал колдуном прикидываться. Стояли мы тогда по деревням. Он поймает в лесу корову, намажет ей язык мылом, та и ну метаться, как благая: прибежит на двор, язык шероховатый, слюны много, валом-валит пена. А бабы: "Ах, ах! Телонька! Что сделалось с телонькой?.." А он тут и прикатит. "Что, говорит, голубушки, на дворе, что ли, у вас не здорово? Дай-ка я, говорит, попользую". "Попользуй, кормилец, попользуй, поилец". Он сдерет с них рублев пять, промоет язык щелоком и вылечил корову! Вот ведь ихние колдуны какие! И леший здешний какой-нибудь из этаких.

- Не знаю, служивый, как у вас было, - продолжает возражать старуха, а здесь не то; вы, може, сегодня ночуете, так сам послушаешь, голосит кажинную почесть ночь, индо на двор боязно выйти.

- Да ведь это, тетка, - говорю я, - филин птица.

- Баяли, кормилец, многие это нам бают, а только нет, родимый, не птица; филинов у нас мальчишки лавливали, с полгода один жил, никакого голосу не дал, а уж этот против птицы ли, на весь околоток чуть, как голосит.

- Что станешь делать, не переуверишь их!

- Ну, - говорю, - старуха, много ты говорила дела, да много и вздору намолола; пошли-ка лучше ко мне дочку: я с ней поговорю; авось она мне больше правды скажет. Сможет ли она прийти?

- Сможет, кормилец, для-ча не смочь: пролежалась теперь.

- Пошли, - говорю, - ее ко мне, а сама не приходи: мы с ней побеседуем вдвоем.

Пушкареву тоже велел выйти. Пришла ко мне девка-с; оглядел ее внимательно: приятная из лица, глаза голубые, навыкате, сама белая и, что удивительно, с малолетства в работе, а руки нежные, как у барыни.

- Здравствуй, - говорю, - красавица.

- Здравствуйте, - говорит, - сударь.

- Садись, - говорю, - чем стоять.

- Ничего-с, - говорит, - постою.

- Полно, - говорю, - ведь ты больна: устанешь; садись!

Села она этак поодаль, поглядывает на меня исподлобья.

- Чем это ты, - говорю, - больна? Что такое с тобой бывает?

- А бывает, сударь, привалит у сердца, в голове сделается этакой бахмур, в глазах потемнеет, а опосля и сама ничего не помню-с.

- Отчего это с тобой сделалось?

- Изволили, чай, слышать, - отвечает, а сама еще более потупилась.

- Это, - говорю, - что леший-то тебя таскал?

- Да-с, - говорит, - с самой с той поры и начало ухватывать.

- Слушай, - говорю, - Марфушка, ты, я вижу, девушка умная, скажи мне, как, по-твоему, лгать грех али нет?

- Как, сударь, не грех! Вестимо, что грех.

- Так как же, - говорю, - знать ты это знаешь, а сама лжешь, и не в пустяках каких-нибудь, а призываешь на себя нечистую силу. Ты не шути этим: греха этого тебе, может быть, и не отмолить. Все, что ты матери плела на лешего, как он тебя вихрем воровал и как после подкинул, - все это ты выдумала, ничего этого не бывало, а если и сманивал тебя, так какой-нибудь человек, и тебе не след его прикрывать.

- Ничего я, сударь, окромя, что мамоньке говорила, ничего я не знаю больше! - А у самой, знаете, слезы так и текут.

Бился я с ней по крайней мере с полчаса: все думал лаской взять.

- Будь, - говорю, - Марфушка, со мной откровенна; вот тебе клятва моя, я старик, имею сам детей, на ветер слов говорить не стану: скажи мне только правду, я твой стыд девичий поберегу, даже матери твоей не скажу ничего, а посоветую хорошее и дам тебе лекарства.

Ничего не берет, уперлася в одном: "Знать не знаю, ведать ничего не ведаю", так что даже рассердила меня.

- Ну, - говорю, - Марфа, ты, я вижу, не боишься божьего суда, так побойся моего: я твое дело стороной раскрою, тогда уж не пеняй.

Молчит.

Отпустил я ее; досадно немного: солнце уже садилось, день, значит, потерян. Ехать - пожалуй, и дороги не найдешь. Остался я у Устиньи ночевать, напился чаю и только хотел улечься в свой тарантас, - вдруг подходит Пушкарев.

- Ваше благородие, леший, - говорит, - заправду начал кричать; не угодно ли послушать?

Заинтересовало это меня: слыхал я об этих леших, - слыхал много, а на опыте сам не имел. Вышел я из своего логовища к калитке, и точно-с, на удивление: гул такой, что я бы не поверил, если бы не своими ушами слышал: то ржет, например, как трехгодовалый жеребенок, то вдруг захохочет, как человек, то перекликаться, аукаться начнет, потом в ладоши захлопает, а по заре, знаете, так во все стороны и раздается.

Храбрец мой Пушкарев стоит только да бормочет про себя: "Эка поганая сторонка!" Да и со мной, воображение, что ли, играет: сам очень хорошо понимаю, что это птица какая-нибудь, а между тем мороз по коже пробегает. Послушал я эту музыку, но так как день-то деньской, знаете, утомился, лег опять и сейчас же заснул богатырским сном. На другой день проснулся часу в девятом, кличу Пушкарева, чтоб велеть лошадей закладывать. Является он ко мне.

- Ваше благородие, - говорит, - у нас неблагополучно.

- Что такое?

- Девка-то опять пропала!

- Как, - говорю, - пропала! Земская, - говорю, - полиция, мы с тобой здесь, а она пропала: ты чего смотрел?

- Я, ваше благородие, - говорит, - всю ночь не спал, до самой почесть зари пес этот гагайкал: до сна ли тут! Всю ночь, - говорит, - сидел на сеновале и трубку курил, ничего не слыхал.

Иду я на улицу-с; мужиков, баб толпа, толкуют промеж собой и приходят по-прежнему на лешего; Аксинья мечется, как полоумная, по деревне, все ищет, знаете. Сделалось мне на этого лешего не в шутку досадно: это уж значит из-под носу у исправника украсть. Сделал я тут же по всей деревне обыск, разослал по всем дорогам гонцов - ничего нету; еду в Марково: там тоже обыск. Егор Парменыч дома, юлит передо мной.

Назад Дальше