Мой интерес к театру вскоре вылился в то, что я увлек нескольких ребят идеей организовать кукольный спектакль. К тому времени я уже немного лепил, поэтому сделать кукол для небольшого спектакля «Петрушка» мне было нетрудно. Мы достали почтовую коробку, смастерили из нее сцену, сами написали текст, и наши марионетки на ниточках разыграли короткий спектакль минут на десять. Нам хотелось, чтобы у нас было все, как в настоящем театре: мы даже брали за билеты «деньги» — фантики от конфет…
Нас было трое друзей — Жора, Боря и я. Особенно дружен я был с Жориком Капустиным. Так вышло, что его отец работал в театре, где и моя мама. Через некоторое время Жора с матерью уехал из Вышнего Волочка. Я потом долго вспоминал о нем. И вот спустя пятьдесят с лишним лет, накануне моего юбилея жизнь преподнесла мне сюрприз — Жора дал о себе знать. На своем сайте я получил известие, что со мной хотел бы увидеться Георгий Капустин. Я был удивлен — как! не может этого быть! прошло столько лет! Мы созвонились. Жора остался таким же веселым, каким был когда-то. Оказалось, что по делам службы он часто бывает в Москве. Я пригласил Георгия на свой юбилей. Он приехал из Крыма, где живет, но когда подошел ко мне, чтобы поздравить, я не сразу узнал друга детства — ведь прошло столько времени!.. Но все равно встреча была замечательной. Теперь мы с ним часто перезваниваемся…
Мама целыми днями пропадала в театре, и чтобы присматривать за мной, пришлось взять няньку. Это была какая-то злюка, которая согласилась возиться со мной только из-за денег. Когда я говорил при ней о дяде Джамале, она передразнивала меня: «Этот твой дядя Димака…» Как будто не могла выговорить простое имя. Видимо, уже тогда ее душу точила сумасшедшинка.
Спустя много лет я приехал в Вышний Волочек. Спросил: «А что моя няня? Жива?» Мне сказали: «Жива… Сумасшедшая она, на кладбище побирается. Мы сейчас ее приведем». Старуха меня узнала, хотя ничего от того мальчика уже не осталось, я стал совсем другим. Мне было ее жалко. И я понял, что обижался на нее в детстве напрасно. Дал ей много денег. Она взяла их и тут же пошла побираться. Приехал я в Волочек не выступать, а как гость: мне просто захотелось встретиться с моим русским детством. Вместе с Валентиной Михайловной мы пришли в театр, потом пошли в школу. Вот класс, где я учился… Не удержался, сел за парту… Меня все же уговорили спеть в городском саду в Летнем театре. Слушатели сидели и на лавочках, и на деревьях, и на заборе.
Где бы я потом ни был — в Италии на стажировке, в теплой Ялте или в заснеженном Заполярье, — я писал письма моей учительнице, которые начинались непременно так: «Дорогая Валентина Михайловна, пишу Вам из…»
«…Как видите, я не из тех, кто забывает любимую учительницу и любимого человека. Поверьте, я всегда помню о том, что Вы Эля меня сделали… Очень хочется поговорить с Вами, узнать о Вашем здоровье, работе.
Я по-прежнему с грустью вспоминаю Волочек. Не знаю, почему он так запал мне в сердце. Есть города и лучше, а так тянет к Вам. Что хорошего в Волочке, такой же он или строится? Неужели снесли дом, где жили мы с мамой. Так не хотелось бы этого».
Я прожил в Вышнем Волочке около года. По ряду причин мне невозможно было там оставаться: мать, женщина молодая, красивая, имела право на то, чтобы создать новую семью. Так и вышло — у нее в то время уже был близкий человек, актер, который стал ее мужем, и неизвестно, как бы мы поладили с ним. Но я рад, что теперь у меня есть прекрасная сестра Таня и брат Юра, музыкант.
Так что я вернулся в Баку. Помнится, как мне хотелось привезти маму в наш бакинский дом. Еще в Волочке, когда мы получили письмо от бабушки Байдигюль и тети Муры, в котором они писали, что соскучились и ждут меня, я ответил, что приеду в Баку при одном условии — если со мной приедет мама: я в то время уже привязался к ней. Тетя Мура, которая сыграла немаловажную роль в моем возвращении, ответила: «Я на твоем месте не ставила бы нам ультиматум…» Прочитав письмо, я сказал маме: «Я тете никаким матом не писал». Она рассмеялась: «Да не матом, а ультиматум… Условие, значит».
Человеку трудно без матери, но в жизни без жертв не обходится. У нее были на меня все права, но она понимала, где и с кем мне будет лучше. Хотя мать с затаенной горечью и говорила, что она не только меня родила, но и таланты мои не от Маго-маевых, а от нее, она ошибалась: мои таланты не только от нее. От нее у меня голос, от Магомаевых — музыкальность. На меня оказывали влияние и атмосфера семьи, в которой я рос, и наша музыкальная школа… А консерватория? А оперный театр, в который я тоже пришел как в дом родной? Всего этого мать не смогла бы мне дать при ее образе жизни, при разъездах по разным городам. Она понимала это сама и отпустила меня. И за это я ей благодарен… И еще я считаю подарком судьбы то, что рос в той культурной среде, которая и сформировала меня, среди замечательных музыкантов, что окружали меня в детстве и в юности. О многих из них я постараюсь рассказать в этой книге…
Когда бабушка привезла меня из Вышнего Волочка в Баку, тетя Мура чуть не упала в обморок, услыхав мой новый тверской выговор, все эти «эва, придурок-то», «гляди-ка», «тю-у-у»…
— Джамал, ты только послушай, как разговаривает Муслим, — стонала моя строгая тетушка, привыкшая к хорошему литературному языку. — Что за диалект?
Никакой это был не диалект, просто у меня обезьянья привычка перенимать на слух местный акцент. Я приезжал в Москву и тянул гласные, акал по-столичному. Возвращался в Баку — и через пять-шесть дней появлялся бакинский говорок.„
Но после Волочка я действительно говорил чудовищно — ни дать ни взять парень из глухомани. Тетушка с утра до вечера всплескивала руками и произносила трагическим голосом известную российскую фразу: «Что делать?» Дядя Джамал говорил, что делать ничего не надо. Муслим парень со слухом, отойдет. Я до сих пор помню эти свои «эн», «эва». Во дворе меня долго не узнавали: уехал — один, приехал — другой.
РОЖДЕНИЕ ГОЛОСА
В этом месте рассказа я должен перевести дыхание, потому что надо вспомнить, как началось главное дело моей жизни. А началось оно с того, что я увидел фильм «Молодой Карузо». Нет, не тот, американский, с Марио Ланца, называвшийся «Великий Карузо», а итальянский. В нем роли играли драматические актеры, а озвучивал великого неаполитанца молодой Марио Дель Монако. Героиню в этой ленте играла Джина Лоллобрид-жида. Я только догадывался, что можно петь так: меня уже начинало интересовать пение.
Я продолжал учиться в музыкальной школе, вымучивал гаммы и «ганоны», ненавидя эти упражнения, которые, видите ли, необходимы пианисту. Хотя к обязательным музыкальным предметам я все же относился снисходительно. Если мне надоедала муштра или чужая музыка, я сочинял свою. Но вот моим увлечением стало пение. Я слушал пластинки, оставшиеся после деда, — Карузо, Титта Руффо, Джильи, Баттистини… Пластинки были старые, тяжелые. Чтобы они не шипели, я вместо патефонных иголок придумал затачивать спички — звук при этом был более мягкий. Спички хватало на одну пластинку.
Слушая записи вокальных произведений, я анализировал басовые, баритоновые, теноровые партии. Брал клавиры и пел все подряд, сравнивал то, что делали знаменитые певцы, с тем, как пел я сам: к четырнадцати годам у меня проснулся голос и я забасил. Но петь при посторонних стеснялся и потому скрывал свою тайну и от домашних, и от педагогов. Не стеснялся я только одноклассников, потому что скрываться от них было бы смешно.
Еще лет в восемь-десять, до того как мама увезла меня в Вышний Волочек, в нашем школьном хоре я с удовольствием пел своим высоким детским голосом. Ребята так и просили меня: «Покажи Буратино», то есть чтобы я попищал, как популярный персонаж из детского фильма. Любил я попищать им и песенку «Моя лилипу-точка» из не менее популярного в то время фильма про Гулливера… Однажды в хоровом классе я почувствовал, что педагог все время посматривает в мою сторону. Потом она остановила хор и сказала:
— Рашид Бейбутов… Я растерялся:
— Почему Бейбутов?
— Хорошо поешь, красиво…
Меня поставили запевалой. На школьном концерте я должен был петь «Песню нефтяников Каспия» Кара Караева. (Кстати, через двадцать лет я снова пел ее — как профессиональный певец и уже на правительственных концертах.) А тогда, в школе, я пронзительно звонким голосом выводил: «Песня мужества плывет на морском просторе…». Нужно было обладать большим воображением, чтобы в том моем детском дисканте услышать мужество.
Это было мое первое выступление в зале Бакинской консерватории, на большой сцене (наша музыкальная школа находилась в одном здании с консерваторией). Но тогда я не придавал этому значения: пою себе и пою на здоровье.
— Хорошо поешь, красиво…
Меня поставили запевалой. На школьном концерте я должен был петь «Песню нефтяников Каспия» Кара Караева. (Кстати, через двадцать лет я снова пел ее — как профессиональный певец и уже на правительственных концертах.) А тогда, в школе, я пронзительно звонким голосом выводил: «Песня мужества плывет на морском просторе…». Нужно было обладать большим воображением, чтобы в том моем детском дисканте услышать мужество.
Это было мое первое выступление в зале Бакинской консерватории, на большой сцене (наша музыкальная школа находилась в одном здании с консерваторией). Но тогда я не придавал этому значения: пою себе и пою на здоровье.
Много лет спустя, когда я уже был известным певцом, я встретил нашего педагога-хоровика и спросил ее:
— А почему вы на меня тогда все время посматривали да еще запевалой поставили? На что тогда вы обратили внимание?
— Ты пел красивым звонким детским голосом.
Я удивился:
— И вы мне об этом не сказали?
— А не надо было. Иначе тебя эксплуатировать бы стали. И голос бы испортили. А так ты рос как все нормальные дети. Я за тобой следила… Помнишь, тебя солистом перестали ставить? Голос у тебя стал меняться…
Когда я понял, что у меня есть голос, то старался петь как можно больше. Для меня день не попеть было трудно: видимо, сама моя природа просила этого. Но петь при слушателях я не отваживался. Поэтому ждал, когда опустеет школа. Тогда-то и начинался мой вокальный час. Первым и пока единственным слушателем был вахтер дядя Костя. Худой, худее не бывает — как будто на скелет наброшена рубашка, — бледный, с колоритным длиннющим носом. Он сидел и слушал меня внимательно. А я пел и радовался, что мое пение ему ужасно нравится. Этот человек к музыке не имел никакого отношения, но был очень музыкален. «Можно я сделаю вам замечание, Муслим?» — вежливо спрашивал он. Я так же вежливо говорил: «Пожалуйста, дядя Костя». Замечания были по делу. Это было странно. Редко от кого, даже от знатоков, я слышал впоследствии такие точные. Уже когда я ушел в училище, то приходил навещать дядю Костю.
Потом этот мой самый первый слушатель как-то незаметно исчез, видно, ушел на пенсию. Позже я встретил его, уже старика, на улице. Как я обрадовался! «Здравствуйте, дядя Костя». — И руку протягиваю. Он резко отдернул свою: «Не надо мне руку жать… У меня туберкулез… Открытый». Мы поговорили, я предложил ему деньги, он не взял. «Дядя Костя, у меня есть деньги. Я в Баку теперь известный…» Он категорически отказался. Раскланялся и ушел. Я незаметно пошел за ним. Хотел узнать, где он живет. В крайнем случае деньги под дверь подсуну. Смотрю, он заходит в булочную и просит подарить ему — именно подарить, а не подать! — кусок хлеба. Вскоре я узнал, что он умер.
Поскольку, в отличие от дяди Кости, я не мог слышать со стороны своего голоса, то не мог знать, как он звучит. Я уже говорил, что в семье у нас магнитофона не было, да я и не пел дома, поэтому один из моих одноклассников предложил пойти к его соседу, у которого магнитофон был, и записать меня, а потом прослушать. То, что я услышал, поразило меня: я не мог представить себе, что баритональный бас на пленке и есть мой голос. Это было для меня настоящим открытием — оказывается, это пою я, а не какой-то взрослый мужчина! Я к тому времени столько наслушался пластинок с записями итальянских певцов, что уже мог оценить звучание своего голоса на магнитофонной пленке. В четырнадцать лет я басил совсем не как подросток: голос мой уже оформился.
Скрывать тот факт, что я запел, было все труднее. В это время мы создали тайное общество меломанов. Собирались у моего друга Толи Бабеля, страстного поклонника Козловского и вообще Большого театра, и слушали вокальные записи. Как заговорщики, чтобы не узнали наши педагоги, мы слушали записи и джазовой музыки. Почему общество было тайным и почему как заговорщики? Просто то, что мы слушали, не входило в школьную программу. А нам мало что разрешалось кроме академической программы: порядок в школе был очень строгий.
Помню, тогда мы все поголовно были влюблены в Лолиту Торрес — после триумфального успеха фильма «Возраст любви» с ее участием. Мы знали все ее песни, старались исполнять их в ее манере. Естественно, делать это в здании школы было нельзя: если бы я сыграл или спел что-нибудь из репертуара Лолиты Торрес или Элвиса Пресли, которым мы тоже увлекались, то меня бы выгнали или с урока, или вообще из школы. Так, например, было с известным впоследствии нашим джазменом Вагифом Мустафа-заде, с которым я вместе учился. За то, что он увлекался джазом и играл его очень хорошо, его выгоняли из школы, потом, правда, опять принимали — музыкант он был великолепный. Сейчас его имя внесено в Американскую энциклопедию джаза как одного из лучших джазовых музыкантов мира.
Мой интерес к другим музыкальным жанрам, видимо, скрыть не удавалось, потому что наш директор Таир Атакишиев пожаловался на меня тете Муре:
— У меня такое ощущение, что Муслим увлекается легкой музыкой.
Тетя строго спросила:
— Ты что, действительно стал увлекаться легкой музыкой?
— Какая же это легкая — это неаполитанские песни! Их исполняют все знаменитые итальянские певцы.
— А что, ты считаешь, что это классическая музыка? — Строгости тогда в нашей школе были невероятные…
Тем не менее мы продолжали собираться на квартирах у моих друзей и слушали всё, что нас в ту пору интересовало: вокальные записи и то, что нельзя было купить в магазинах. Поэтому мы доставали «ребра», то есть записи, сделанные на рентгеновских снимках, и часами слушали «неразрешенную» музыку. Постепенно от прослушивания мы перешли к практике. Уже тогда у меня началось как бы раздвоение в моих музыкальных пристрастиях: я любил и классику, и джаз, эстрадную музыку. Мы организовали свой небольшой джаз-банд, играли дома у Игоря Актямова, который был кларнетистом, но при этом достаточно успешно учился играть и на саксофоне. Я собрал и кружок струнников и обработал, как умел, каватину Фигаро — в переложении для двух скрипок, альта, виолончели и рояля. За роялем, естественно, сидел я. Репетировали мы тоже тайно, потому что наш педагог по музыкальной грамоте считала, что я хоть и очень способный, но усваиваю предметы неохотно. Отвлекаться на посторонние занятия при таких моих учебных успехах было непозволительно, но я отвлекался.
И все-таки учительница меня разоблачила. Как-то на уроке она подошла к моей парте и увидела у меня под рукой что-то постороннее: я дописывал партии для нашего ансамбля к «Элегии» Массне. Она при этом что-то объясняла классу, а тут вдруг смолкла. Я прикрыл рукой свой «шедевр».
— А ну-ка, покажи, покажи!
Я отвел руку, учительница взяла ноты, внимательно посмотрела и, улыбнувшись, покачала головой. Спросила удивленно:
— Это ты писал? — Я кивнул. — Ну, знаешь!.. — Она как бы обращалась к классу. — Ты делаешь вещи, которые никто из сидящих здесь не сделает, а элементарное выучить не хочешь. Как это вам нравится?
Я пробубнил, опустив голову:
— И до этого дело дойдет.
Мне не хотелось тогда объяснять учительнице, что я и сам сочиняю музыку. Что, к примеру, мою скрипичную пьесу уже исполняет мой друг Рафик Акопов. А потом, зачем я буду раскрывать ей нашу тайну? Позже, узнав о моих сочинительских «грешках», меня перевели в класс детского творчества, где я начал «творить» пьесы и романсы, причем на стихи с детства обожаемого Пушкина.
Нет ничего тайного, что не становится явным. Банально, но верно. В конце концов в школе узнали про мое пение. Сначала меня услышала наш педагог по русскому языку Мария Георгиевна. Услышала случайно: я не знал, что в школе кто-то есть. «Та-ак, мне что-то об этом говорили, — с удивлением произнесла она. — Но я не думала, что это настолько звучно и красиво. Ну, Муслим, буду ждать приглашения в первый ряд на твой первый концерт». Я, конечно, смутился, но внутренне ликовал. На следующий день об этом узнала вся школа. Мало того, на уроках музлитературы меня сделали вокальным иллюстратором — я вместо пластинок пел арии и романсы.
Но домашние все еще не знали, что я пою. Как-то собрались у нас гости и кто-то попросил:
— Пусть Муслим покажет нам, чему научили его в школе. Сыграет Баха или Моцарта.
Дядя Джамал съехидничал:
— Сыграть-то он сыграет, только вы смотрите стулья не поломайте от восторга.
Я разозлился, сел за рояль и выдал им… каватину Фигаро. Стулья не ломали, просто сначала была немая сцена, закончившаяся шумным восторгом. Больше всех был доволен и удивлен дядя Джамал: в доме, у тебя на глазах растет молодой человек, все только и думают, как бы сделать из него хорошего пианиста и композитора, а он, видите ли, садится за рояль и… (О подобной сцене рассказал и Пласидо Доминго. Его родители до поры не знали, что их сын поет. И когда он примерно в такой же ситуации запел, они открыли рты от удивления.)