Живут во мне воспоминания - Муслим Магомаев 5 стр.


Ломка голоса у меня произошла к четырнадцати годам. Я ее особенно и не заметил, потому что тогда не собирался быть певцом и об этом не думал. Но когда я вдруг обнаружил, что у меня настоящий, певческий голос, тут все как сговорились: нельзя ему еще петь, у него переходный возраст. Я стал петушиться — да мне плевать на это ваше «нельзя»! Неужели не слышите, что это не мутационный голос? Во время ломки голос хрипит, с баска на петуха срывается, а тут уже ровный баритон-бас. Всем он нравится, все восхищаются, а петь не дают.

Мой любимый дядя — дирижер Ниязи тоже был против: «Рано еще тебе петь». (Ниязи действительно приходился мне дядей. Он племянник Узеира Гаджибекова, который, как я уже говорил, был наш родственник: они с моим дедом были женаты на сестрах. Ниязи — это сценическое имя дирижера, а полное его имя — Ниязи Зульфугарович Гаджибеков.) Но я не послушался нашего замечательного музыканта. Ладно, думаю, запрещайте, а я пойду в Клуб моряков. Он находился рядом с нашим домом. Директор клуба прослушал меня и сказал: «С таким голосом и к нам в самодеятельность?» — «А что делать? Петь дома?» Мне уже хотелось на сцену. Директор взял меня. Я ездил с концертами и вскоре благодаря этой самодеятельности стал известен в Баку. Но профессионалы не хотели меня признавать.

Слух о моих «морских» делах дошел и до Ниязи. Он отчитал меня, а директора клуба предупредил: «Смотри, если будешь эксплуатировать его по своим "моряцким объектам", голову тебе оторву». Но все же непреклонный Ниязи сдался, дал добро: «Ладно, так и быть, пой, но я уже буду за тобой следить. И давай учись». Но петь на настоящей сцене не разрешал, даже когда я уже учился в музучилище. В Баку однажды приехал Хрущев, готовился правительственный концерт. Вроде бы решили, что я выйду на сцену. Ниязи — ни в какую…


Поскольку в музыкальной школе не было вокального отделения (и быть не могло), меня прикрепили к лучшему педагогу консерватории. Сказали, что Карузо из меня Сусанна Аркадиевна не сделает, но и не испортит. Возможно, она и не могла научить меня особым вокальным премудростям, но ухо у нее было гениальное — распевала она сразу. Как правило, хорошие педагоги — в прошлом неудавшиеся певцы. И наоборот: хорошие певцы — неважные педагоги. Карузо спросили, почему он не преподает. Он ответил: «А зачем? Так, как я пою, не каждому подойдет. А кому-то я просто могу и навредить. Ведь я не могу сказать: пой, как я. А говорить: пой, как ты поешь, потому что только так и надо петь, — глупо».

В пятнадцать лет началась моя учеба у Сусанны Аркадиевны. За каждый удачный урок она угощала меня моими любимыми цукатами из арбузных корочек собственного изготовления. И хоть я любил и люблю сладкое, но занимался с удовольствием и без цукатов… Занятия в музыкальной школе шли своим чередом. Кроме того, был класс детского творчества. Каждый день я успевал позаниматься и с Сусанной Аркадиевной. Я приходил к ней домой. К моей радости иной раз на наши уроки заглядывал ее сосед Рауф Атакишиев.

Он был превосходный певец, работал в Бакинском оперном театре. В свое время закончил Московскую консерваторию сразу по двум классам: по вокалу у А. В. Неждановой и по фортепиано у К. Н. Игумнова. В Бакинской консерватории Рауф заведовал кафедрой фортепиано. Более десятка его учеников стали лауреатами международных конкурсов. Педагог, пианист, певец — средоточие талантов. И неизвестно, какой ярче… Ниязи рассказывал мне о Рауфе Атакишиеве:

— С этим гением однажды я чуть с ума не сошел. У нас с Рауфом сольный концерт. Оркестр выучил для него и вокальное произведение, и фортепианное. Перед самым концертом подходит ко мне, трясется: «Маэстро, у меня, по-моему, что-то не очень с горлом… Может, я поиграю?» — «Играй, Рафик, дорогой». Он походил, походил, смотрю, опять нервничает: «Маэстро, может, попробовать спеть?» — «Пой, Рафик, пой». Опять ходит, ходит. «Нет, маэстро, все-таки я, наверное, поиграю». — «Играй!» Осталось пять минут до выхода. Я ему говорю: «Давай, дорогой, делай что хочешь: хочешь — пой, хочешь — играй, а хочешь — пляши. Ты все умеешь». В конце концов Рауф все-таки пел. И как пел!

Сусанна Аркадиевна сама на рояле не играла. А мне во время урока было лучше петь стоя. Жена Рауфа Атакишиева, Зульфия, — пианистка. Она и играла мне. Но одно дело, когда за роялем была она, другое — когда сам Рауф. Я приходил и первым делом спрашивал: «А Рауф дома?» Если нет — расстраивался. А когда он был дома — настоящий праздник музицирования! В быту Рауф Исрафилович был человек непритязательный. На сцене — вальяжный, ослепительный тенор, а здесь выходил к нам запросто — в трусах и майке: «Ну что, Муслимчик, сегодня петь будем?» И три-четыре часа праздника с этим ренессансной одаренности человеком. Мы пели с ним и в жизни, и на оперной сцене, дружили до самой его смерти. Царство ему небесное!


В Баку приехал Большой театр. Эталон нашего оперного искусства. Приехал первый раз в моей жизни. Вот и случай, решили мои покровители, представить меня, юное дарование, на суд «небожителей». Руководство нашего Бакинского оперного театра вместе с Ниязи заручились согласием одной маститой певицы прослушать меня. Впервые я услышал ее голос на пластинках моего друга в том нашем «тайном» кружке меломанов. Тогда пластинок с записью итальянских певцов в продаже не было, у нас выпускались только записи наших, отечественных мастеров вокала, в основном солистов Большого театра. Так что имя той певицы было мне известно и ее авторитет тогда был для нас несомненен.

Терзала меня примадонна и так и сяк: и то спойте, и это, попробуем распеться, а теперь арию… Аккомпанировал я себе сам. Если номер был посложнее, за рояль садился концертмейстер. Я спел куплеты Мефистофеля из «Фауста», каватину Фигаро из «Севильского цирюльника», неаполитанские песни. Пел часа полтора… Никакого отклика. Каменное лицо. «Спасибо, молодой человек. Вы покуда погуляйте, а мы тут побеседуем с товарищами». Беседа затянулась. Вышла наша стихийная комиссия под водительством дяди Ниязи с опущенными носами. Не понимая, что происходит, я подошел к солисту нашего театра Бунияту-заде, великолепному баритону, который всем тогдашним баритональным знаменитостям сто очков вперед давал.

— Дядя Буният, а что это наши носы повесили?

— Да мало ли что, сынок, бывает. Старая она. Не понимает молодых.

— Что она сказала?

— Ничего не сказала. Носитесь, говорит, с ним, а ничего особенного. Мальчик с хорошим голосом, и не больше.

Я взвился, но быстро остыл. Задумался… Кто знает, что было в голове у примадонны? Вроде бы пел я, как пел всегда. Волновался? Да нет, не очень. Может, за рамки академические вылез? У них, у стариков, своя школа, строгая. Или я уже итальянщиной грешил?.. До сих пор не знаю.

Но тогда я озадачился. Да и мои домашние засомневались: не рано ли парню голосом козырять? Моих родных все еще продолжало беспокоить, что у меня, совсем еще юноши, голос взрослого мужчины. Они были уверены, что у меня продолжается мутация, что голос еще может измениться или я вообще могу его потерять. Необходимо было показаться специалисту по связкам. А тут как раз дяде Джамалу на глаза попалась газетная статья, в которой говорилось, что где-то на окраине Москвы живет то ли ларинголог-певец, то ли певец-врач. В общем, специалист по голосовым связкам и пению, некто Петров. Редко бывает, чтобы человек разбирался и в связках, и в тонкостях вокала. А тут такой универсал. Дядя Джамал сказал мне:

— Я в Москву еду. Собирайся, поедешь со мной. Найдешь этого доктора и споешь ему. Пусть он тебе горло внимательно посмотрит.

Ему не давал покоя мой переходный возраст. Но его, перехода, уже не было — кончился. Как у всех молодых ребят, живущих на юге: здесь у нас развиваются раньше.

В столице мы остановились в гостинице «Москва». Номер наш оказался на самой верхотуре. Разглядывал столицу, как со смотровой площадки. О первых московских впечатлениях подробно рассказывать не буду: ходил с открытым ртом, таращил на все глаза. Москва была тогда ухожена, лица людей были светлее, приветливее и добрей, потому что время было другое, непохожее на теперешнюю жизнь, от которой сейчас люди стали угрюмо-озабоченные, замкнутые в себе.

У дяди были дела в Госплане СССР: в ту пору он занимал пост заместителя председателя Совета министров Азербайджана.

— Завтра с утра я занят по работе, а ты давай ищи своего доктора Петрова. Ты уже взрослый, тебе шестнадцать, обойдешься без провожатых.

Был я настырный и вовсе не трус: в чужом городе, даже в столице, потеряться не боялся. Нашел Петрова на окраине Москвы — дальше начиналась настоящая деревня. Он открыл мне дверь сам. Обстановка в доме была совсем не врачебная — кабинетом не пахло. Доктор надел на голову зеркальце ларинголога, включил яркий свет, осмотрел мне связки.

— Ну что? — Поглядел на меня внимательно. — Связки как связки. Нормальные, певческие. Низкий голос у вас, молодой человек. А связки хорошо развиты. Хорошо!..

— Ну что? — Поглядел на меня внимательно. — Связки как связки. Нормальные, певческие. Низкий голос у вас, молодой человек. А связки хорошо развиты. Хорошо!..

Я кивнул. А чего тут возражать? Все совершенно правильно — голос у меня низкий.

— Так какой у вас голос?

— Вообще-то бас-баритон.

— Отлично. Ну-ка, спойте мне арию Надира. Ария Надира — для тенора, выше не бывает.

Меня это, конечно, ужасно смутило:

— Простите, доктор. Я же вам сказал, что у меня бас-баритон.

— Ну, так я и говорю — Надира спойте.

Кончилось тем, что я спел не тенорового Надира, а басового Мефистофеля. Доктор довольно потер руки.

— Ну-с, Муслим ибн Магомет Магомаев, очень даже недурственно. Да просто здорово!..

У меня отлегло от сердца.

— И что же мне теперь делать, доктор? Одни мне говорят пой, другие — не пой.

— А вы сами-то как думаете?

— Я хочу петь.

— Ну и пойте себе на здоровье. Вы за этим в Москву приехали?

Я кивнул. Вечером рассказал дяде Джамалу о своем визите.

— И всего-то? — Дядя засомневался. — А ты мне не врешь?

Я обиделся:

— А разве я вам когда-нибудь врал?

В тот вечер я уговорил дядю отпустить меня одного в Вышний Волочек: мне захотелось побывать в городке, где я жил в детстве, и встретиться с матерью. К тому времени у нее уже была новая семья, она жила и работала в Барнауле. Мы давно не виделись, потому что мама не хотела приезжать в Баку. Когда она узнала, что я приеду в Москву, то решила специально приехать издалека в Вышний Волочек, который в нескольких часах езды от столицы, увидеться со мной и заодно снова увидеть городок, в котором мы когда-то с ней жили.

Когда я вернулся из Волочка в Москву, то дядю не застал — он должен был возвратиться в Баку. На этот раз я остановился в более скромной гостинице «Нева». Денег было мало, но все-таки я решил выделить часть из них, чтобы записать звуковое письмо — была на улице Горького (ныне это снова Тверская) такая студия. От бесконечных разговоров про мою мутацию и у меня в душе появилось сомнение. Потому решил — запишу на всякий случай свой голос, а то вдруг он и вправду возьмет да и поменяется.

Фамилия директора студии была Петрушан-ский. Фамилия как фамилия, но тогда она меня почему-то рассмешила.

— Кому письмо писать будем, молодой человек?

— Самому себе.

— Как это?

— Просто хочу записаться.

— Тогда вперед к микрофону.

— Нет, стоячий микрофон меня не устраивает. Мне надо к роялю.

— А зачем вам рояль?

— Чтобы играть.

— Так петь или играть?

— И петь, и играть.

Придвинули микрофон к роялю, подняли крышку. Проговорил я для пробы: раз, два, три… И начал петь. Спел неаполитанскую песню «Не забывай меня». После записи меня окружили работники студии. Петрушанский волновался больше других:

— И вы говорите «не профессиональный певец»?

— Пока нет.

— И что же, вы опять уедете в Баку?

— Конечно. Я там живу и учусь.

— Вы должны остаться и учиться в Московской консерватории.

Такой разговор мне уже нравился. Но я не показывал виду:

— У меня в Москве есть родственники, но не настолько близкие, чтобы я у них жил.

— Какие проблемы! У нас есть люди в консерваторском общежитии. Живите и покоряйте Москву.

Тут же мне предложили записаться еще. Напел я им целый километр пленки. Деловой Петрушанский обещал мне за неделю отыскать нужного человека, его знакомого — знаменитого баритона из Большого театра. Он, мол, не только певец, но и крупнейший педагог.

— А пока вы, — предложил Петрушанский, — погуляйте недельку.

— У меня денег нет, чтобы гулять.

— Ничего, как-нибудь, живите скромно. Вам нужно обязательно здесь остаться.

Дальше события развивались в темпе скерцо — оживленно, причудливо, быстро… Попал в консерваторское общежитие, чтобы познакомиться со студентами. Встретился там с художником, помнится, звали его Виктором. Этакий непризнанный гений, ниспровергатель всего и вся. Он решительно отвергал всю классику, доказывал, что писать, как Рафаэль, уже никому не нужно. В богемную атмосферу общежития он окунался, чтобы пообщаться с молодыми музыкантами. Любопытный, редкий спорщик, оригинал. Авангардист не авангардист, он настаивал на самобытном стиле. Я пытался спорить, переводя разговор на музыку: говорил ему, что не могу петь новую музыку, потому что люблю старую… Спорили часами. Он мне показывал свои картины. Интересно, но это было не мое. Кончилось тем, что мы с ним повздорили и разошлись.

В гостинице мне предъявили крупный счет за телефонные разговоры с Баку. А я-то думал, что эти услуги бесплатны… Мне предстояло прожить еще четыре дня. Конечно, можно было позвонить московским родственникам, но гордость не позволяла. Хотелось есть, но в номере из всей еды был оставленный кем-то спичечный коробок с солью. Закрывшись на ключ, макал палец в соль и запивал водой, заглушал голод. Выходить на улицу после таких двух соленых дней я не мог: шатало, как на катере в хорошую волну. На четвертый день, отчаявшись, взялся было звонить в Баку. Но опять приступ гордыни и еще эта моя болезненная мнительность: а если не вышлют деньги?

И вдруг стук в дверь — на пороге мой знакомый спорщик. Улыбка до ушей:

— Все дуешься на меня?

— Нет, на диете сижу.

— Это как?

— Так. Деньги кончились.

— Ну, это поправимо. Идем, я тебя накормлю.

Я набросился на еду…

А потом бабушка прислала деньги… Недавно, разбирая старые документы, оставшиеся после дяди Джамала, в его портфеле вместе с фронтовыми письмами отца, которые дядя бережно хранил, я нашел и свое письмо бабушке, которое отправил ей из Москвы. Прочел его и с ужасом подумал: как я мог тогда так поступить, умоляя о присылке денег, рассказывая о том, как я голодаю… И порвал его, чтобы никто больше не мог увидеть этого письма… Пришло время идти к Петрушанскому за ответом. Он действительно дал послушать мои записи баритону из Большого театра. Я спросил:

— И какой приговор? Петрушанский отвел глаза:

— Ничего особенного не сказал. В консерваторию ему, то есть тебе, не надо. Пусть, говорит, едет в свой Азербайджан… Да ты не расстраивайся. Ты же сам все знаешь…

Повторилась та же история, что и с примадонной из Большого театра, слушавшей меня в Баку. Да, подумалось мне, старики, мастера — они все-таки странные. Я тогда уже все знал: и про тех, кто меня судил, и про то, как судил себя я сам.

И чтобы закончить историю с этим смешным несмешным Петрушанским (если он здравствует, дай Бог ему здоровья!), забегу вперед.

Я вернулся с Хельсинкского фестиваля. Моя фотография появилась в популярном журнале «Огонек». На полосе заметка «Юноша из Баку покоряет мир». Иду или лечу (как хотите) с приятелем по улице Горького. Наша цель — кафе «Мороженое». Вдруг… Господи, ну и встреча! Петрушанский!

— Кого я вижу! — Руки раскинуты для объятий.

— Здравствуйте.

— Вы у нас теперь такая известная личность. Ваши портреты в «Огоньке». — И еще что-то в таком же духе.

— Да… Так вышло, — машинально отвечаю я, думая больше не о его словах, а о мороженом и лимонаде.

— Вы, наверное, на меня обиделись?

— Нет, — говорю я и крепко жму ему руку. — Я человек не обидчивый.


Первая поездка в Москву оставила ощущение, словно человек внезапно заболел и теперь понемногу начинает приходить в себя. Болезнь прошла, лихорадка осталась. Тот окраинно-московский специалист по связкам и вокалу официально засвидетельствовал мои певческие возможности к вящей радости моего осторожного дяди Джама-ла. Мне же это не очень-то было и нужно: я и без доктора знал, что хочу петь и буду, что всяческие ломки голоса и прочие возрастные перемены для меня не помеха.

Я возвращался в Баку, вспоминая и богемные споры в общежитии, и первые записи в студии звукового письма, которые дали мне возможность по-настоящему узнать ощущение собственного голоса со стороны. Чувство непривычное, почти мистическое… И вынужденное голодание в гостиничном номере, которое открыло мне такое в человеческой природе, когда чувство голода превращает нервную систему в голые провода. Таким состоянием можно как угодно манипулировать людям сытым. Я до того не знал, что такое голод. Теперь знаю, как недостойно, трудно, даже опасно быть голодным.

Под стук вагонных колес отступила обида на именитого баритона с обычной русской фамилией, отозвавшегося с холодным пренебрежением о моем пении. Потом, когда узнаю, что абсолютно объективных оценок не бывает, я найду объяснение таким поступкам мэтров. Когда узнаю, что мнения знаменитостей субъективны, неожиданны, зависят от сиюминутного настроения, я пойму и то, что редко кто из больших талантов обладает естественной доброжелательностью.

Назад Дальше