По воспоминаниям Фаины Георгиевны Ахматова была женщиной больших страстей. Вечно кем-то увлекалась и вечно была в кого-то влюблена. Во время прогулки по Петрограду Анна Андреевна шла по улицам и, указывая на окна, говорила Раневской: «Вот там я была влюблена… А вон за тем окном я целовалась».
Анна Андреевна высоко ценила талант Раневской. Когда та однажды читала Ахматовой Бабеля, она услышала: «Гений он, а вы заодно». Такая похвала из уст Ахматовой была ценна втройне, ведь поэтесса отличалась прямотой и не умела (или не хотела) льстить никому.
«Она была удивительно доброй, — вспоминала об Ахматовой Фаина Георгиевна. Такой она была с людьми скромными, неустроенными. К ней прорывались все, жаждующие ее видеть, слышать. Ее просили читать, она охотно исполняла просьбы. Но если в ней появлялась отчужденность, она замолкала. Лицо сказочно прекрасное делалось внезапно суровым. Я боялась, что среди слушателей окажется невежественный нахал. Про известного писателя, которого, наверное, хотела видеть в числе друзей, сказала: «Знаете, о моей смерти он расскажет в придаточном предложении, извинится, что куда-то опоздал, потому что трамвай задавил Ахматову, он не мог продраться через толпу, пошел другой стороной».
Анна Ахматова эвакуировалась из осажденного Ленинграда в Ташкент почти одновременно с Фаиной Раневской, в ноябре 1941 года.
Узбекистан… «Именно в Ташкенте я впервые узнала, что такое палящий жар, древесная тень и звук воды. А еще я узнала, что такое человеческая доброта», — напишет Анна Андреевна в мае 1944 года, вернувшись в Ленинград.
Хотя поначалу Ташкент и вся Средняя Азия, объединенная в представлении поэтессы емким словом «Восток», пугали ее, вызывали неосознанную тревогу:
Но Восток умеет очаровывать, в этом ему не отказать. Чаруя, он подчиняет себе, вторгается в святая святых — в творчество поэтессы. Немного пожив в Ташкенте, Ахматова напишет совершенно иное:
А позже будет и такое стихотворение:
Ташкентская поэтесса Светлана Сомова, много общавшаяся с Ахматовой, вспоминала: «Базар жил своей жизнью: чмокали верблюды, какой-то старик в чалме разрезал красный гранат, и с его желтых пальцев капал красный гранатовый сок. К Ахматовой прислонился рваный мальчонка с бритвой, хотел разрезать карман. Я схватила его за руку, прошептала: «Что ты? Это ленинградка, голодная». Он хмыкнул. А потом снова попался навстречу нам. Привязался, надо бы сдать его в милицию. Но он протянул Ахматовой румяный пирожок в грязной тряпке: «Ешь». И исчез. «Неужели съесть?» — спросила она. «Конечно, ведь он его для вас украл…» Кажется, никогда не забуду этот пирожок, бесценный дар базарного воришки».
Много позже Раневская писала: «В первый раз, придя к ней (к Ахматовой. — А.Ш.) в Ташкенте, я застала ее сидящей на кровати, — делилась воспоминаниями Фаина Георгиевна. — В комнате было холодно, на стене следы сырости. Была глубокая осень, от меня пахло вином.
— Я буду вашей madame Lambaille, пока мне не отрубили голову — истоплю вам печку.
— У меня нет дров, — сказала она весело.
— Я их украду.
— Если вам это удастся — будет мило.
Большой каменный саксаул не влезал в печку, я стала просить на улице незнакомых людей разрубить эту глыбу. Нашелся добрый человек, столяр или плотник, у него за спиной висел ящик с топором и молотком. Пришлось сознаться, что за работу мне нечем платить. «А мне и не надо денег, вам будет тепло, и я рад за вас буду, а деньги что? Деньги не все».
Я скинула пальто, положила в него краденое добро и вбежала к Анне Андреевне.
— А я сейчас встретила Платона Каратаева.
— Расскажите…
«Спасибо, спасибо», — повторяла она. Это относилось к нарубившему дрова. У нее оказалась картошка, мы ее сварили и съели. Никогда не встречала более кроткого, непритязательного человека, чем она. Как-то А.А. за что-то на меня рассердилась. Я, обидевшись, сказала ей что-то дерзкое. «О, фирма — два петуха!» — засмеялась она».
В Ташкенте Раневская и Ахматова сблизились необычайно. Они буквально дня не могли провести друг без друга. Гуляли по Ташкенту, слушая переливчатое журчание арычных струй, наслаждались запахом роз, дивились необычайной синеве небесного купола… Они навещали друг друга, делились сокровенным… Однажды, когда они возвращались домой после прогулки, то по дороге им встретились солдаты, марширующие под солдатские песни. Анна Андреевна остановилась и долго смотрела им вслед, а затем призналась подруге: «Как я была бы счастлива, если бы они пели мою песню».
Однажды Раневская, смеясь, рассказала Анне Андреевне о том, как в Крыму, в Ялте, при белых, она увидела толстую пожилую поэтессу в парике, которая сидела в киоске и продавала свои книги — сборник стихов под названием «Пьяные вишни». Стихи были посвящены «прекрасному юноше», стоявшему тут же, в киоске. «Прекрасный юноша» тоже был немолод и не блистал красотой.
Торговля шла плохо — стихи не покупали. Тогда людям было не до поэзии.
Ахматова возмутилась и стала стыдить рассказчицу: «Как вам не совестно! Неужели вы ничего не предпринимали, чтобы книжки покупали ваши знакомые? Неужели вы только смеялись? Ведь вы добрая! Как вы могли не помочь?!»
Анна Андреевна доверяла Раневской самое сокровенное. В Ташкенте она отдала ей на хранение толстую папку, в которую Фаина Георгиевна, разумеется, и не стала заглядывать. Потом, когда у Ахматовой во второй раз арестовали сына, она сожгла эту папку. В папке были, как выразились впоследствии литературоведы, «сожженные стихи Ахматовой». После Раневская жалела о том, что не открыла папку и не переписала все стихотворения, но в глубине души признавала, что никогда не пошла бы на такое и не обманула бы доверия Анны Андреевны.
Раневская всегда была желанной гостьей в двухэтажном доме на улице Карла Маркса около тюльпановых деревьев [2], в котором поселили эвакуированных писателей. Наружная лестница, ведущая на второй этаж, открытый коридор, опоясывающий дом, и в нем двери, двери, двери… Каждому писателю дали по отдельной комнате. Писатели были счастливы, даже грязь, непролазная грязь во дворе, не могла испортить впечатления от таких поистине царских условий. Стрекот машинок, доносившийся из окон, порой перебивал уличный среднеазиатский шум!
В комнате Ахматовой на голой беленой стене, слева от двери, черным карандашом был обведен гордый профиль поэтессы, ее тень. Вторая тень Анны Андреевны, в ином ракурсе, была запечатлена в доме на Жуковской улице, в котором жил в эвакуации ее верный рыцарь поэт Владимир Луговской и куда переехала с улицы Карла Маркса Анна Андреевна. Именно про эти силуэты писала Ахматова:
Увы, оба дома вместе с рисунками не пережили разрушительного ташкентского землетрясения 1966 года.
Фаина Георгиевна нередко бывала на литературных вечерах, проходящих в комнате Ахматовой, на которых также бывали Елена Булгакова, вдова Михаила Афанасьевича Булгакова, уже упоминавшийся здесь поэт Владимир Луговской, искусствовед и художественный критик Абрам Эфрос.
Елену Сергеевну Булгакову познакомила с Анной Ахматовой Раневская. Знакомство оказалось весьма перспективным — очень скоро оно выросло в дружбу. Анна Андреевна была очень высокого мнения о Елене Сергеевне, часто повторяя: «Она умница, она достойная! Она прелесть!» Булгакова жила в доме на Жуковской. Съехав оттуда, она оставила свою большую просторную светлую комнату Ахматовой, причем там нашлось место и для Раневской.
Уже после возвращения в Москву Раневская пыталась через некоторых маститых писателей помочь Елене Сергеевне с изданием произведений ее мужа. Причем действовала столь энергично, что одними писателями не ограничилась — подключила к делу и служителей других муз, таких как Арам Хачатурян, Святослав Рихтер, Роман Кармен, Галина Уланова.
Когда Ахматова заболела тифом, Фаина Георгиевна преданно ухаживала за ней. «На кровати — Анна Андреевна, закрытая чем-то серым: она болела. Белые, невероятной чистоты линий открытые руки, усталые глаза, а на губах — легкая улыбка. Она заметила, что я смутилась, и, как бы ободряя меня, сказала: «Ничего, сейчас все пройдет». Протянула свою нежную руку — и огонь в печке загорелся. Я не помню уже, о чем говорили, не помню ни дыма, ни холода, ни тревоги, ни бедности, а только ее глаза. Они не светились, но в них был внутренний огонь такой силы, что кроме ее глаз ничего не существовало. Своим негромким, чуть ироническим голосом, медленно произносящим обычные слова, а иногда особенно звеневшим, она читала стихи», — вспоминала Светлана Сомова.
Актриса и поэтесса дружили и после Ташкента, после войны, и даже после принятия в августе 1946 года печально знаменитого постановления ЦК ВКП(б) о закрытии журнала «Ленинград» и смене руководства журнала «Звезда» с критикой поэзии Анны Ахматовой и прозы Михаила Зощенко. Анне Андреевне крепко и незаслуженно досталось от властей, но хуже всего было то, что от нее отвернулись многие из тех, кого она искренне считала своими друзьями. Для большинства знакомых и «друзей» Ахматова словно перестала существовать. Фаина Георгиевна, напротив, еще больше сблизилась с подругой, которой так сильно требовалось простое человеческое участие. Раневская использовала любую возможность для того, чтобы навестить Ахматову в Ленинграде, поддержать, подбодрить, отвлечь.
В начале 1946 года, чувствуя, как над ее головой сгущаются тучи, Анна Ахматова напишет:
Фаина Георгиевна нанесла визит к Анне Андреевне сразу после «Постановления». Ахматова открыла ей дверь и жестом пригласила войти. Хозяйка молчала, и гостья тоже не знала, что ей сказать. Так же молча Ахматова легла и закрыла глаза. Раневскую удивило то, как менялся цвет лица подруги. Оно то становилось багрово-красным, то тут же, на глазах, белело. Губы тоже меняли окраску — то синели, то белели.
Через какое-то время после потрясения, вызванного пресловутым постановлением, Ахматова, долгое время безвылазно сидевшая дома, стала выходить на улицу. Раневская нередко сопровождала подругу в этих прогулках. Ей запомнилось то, как Ахматова подводила ее к газете, прикрепленной к доске, и говорила: «Сегодня хорошая газета, меня не ругают».
Однажды Анна Андреевна не выдержала. «Скажите, Фаина, зачем понадобилось всем танкам проехать по грудной клетке старой женщины?» — спросила она, горько усмехнувшись, и более ничего не сказала. Когда Раневская пригласила ее пообедать, Ахматова согласилась: «Хорошо, но только у вас в номере». Видимо, она боялась встретить знакомых. То ли она не желала слышать пустых расспросов и стандартных, бездушных слов сочувствия, то ли (и это скорее всего) не желала новых разочарований в людях, вдруг переставших «узнавать ее».
В один из этих страшных, тягостных ее дней Ахматова спросила: «Скажите, вам жаль меня?» — «Нет», — ответила Фаина Георгиевна, с трудом сдерживая слезы. «Умница, — похвалила ее Ахматова. — Меня нельзя жалеть».
Не «не надо жалеть», а «нельзя жалеть».
Раневская искренне радовалась за подругу, когда к той вернулась слава. Так в письме Эрасту Гарину и его жене, написанном в марте 1965 года, она сообщала: «Была у меня с ночевкой Анна Ахматова. С упоением говорила о Риме, который, по ее словам, создал одновременно и Бог и сатана. Она пресытилась славой, ее там очень возносили и за статью о Модильяни денег не заплатили, как обещали. Премию в миллион лир она истратила на подарки друзьям, и хоть я числюсь другом — ни хрена не получила: она считает, что мне уже ничего не надо, и, возможно, права.
Скоро поедет за шапочкой с кисточкой и пальтишком средневековым — я запамятовала, как зовется этот наряд. У нее теперь будет звание. Это единственная женщина из писательского мира будет в таком звании. Рада за нее. Попрошу у нее напрокат шапочку и приду к Вам в гости».
Годом позже, вскоре после смерти Ахматовой, Фаина Георгиевна писала в дневнике: «Гений и смертный чувствуют одинаково в конце, перед неизбежным. Все время думаю о ней, вспоминаю. Скучно без нее… Будучи в Ленинграде, я часто ездила к ней за город, в ее будку, как звала она свою хибарку. Помнится, она сидела у окна, смотрела на деревья и, увидев меня, закричала: «Дайте, дайте мне Раневскую!..» Очевидно, было одиноко, тоскливо. Стала она катастрофически полнеть, перестала выходить на воздух. Я повела ее гулять, сели на скамью, молчали».
Вот еще запись в дневнике Раневской: «Умирая, Ахматова кричала «воздуха», «воздуха». Доктор сказала, что когда ей в вену ввели иглу с лекарством, она уже была мертвой…
Почему, когда погибает поэт, всегда чувство мучительной боли и своей вины? Нет моей Анны Андреевны — она все мне объяснила бы, как всегда…»
Бездна одиночества, трагедия неприкаянной души. Настанет день — и ей останутся одни лишь воспоминания. Она будет жить ими, там — в прошлом, с любимыми и близкими ей людьми останется ее сердце. Останется навсегда.
На склоне лет Фаина Георгиевна, подобно многим пожилым людям, страдала бессонницей. Сна не было всю ночь, он приходил лишь под утро, когда просыпался дом, хлопали двери, начинал шуметь лифт и дети, шумно топоча, сбегали с лестницы, торопясь в школу.
Раневская ждала сна и в то же время боялась его. Боялась сновидений.
Ей снилась Ахматова, худая, одетая в черное, свой любимый цвет. Фаина Георгиевна совершенно не удивилась и не испугалась. Ахматова спросила: «Что было после моей смерти?» Раневская подумала: «А стоит ли говорить ей о стихах, написанных Евтушенко «Памяти Ахматовой», — и решила не говорить.
Во сне ей не было страшно, страх наступал потом, когда она просыпалась. Сама Фаина Георгиевна называла это состояние «нестерпимой мукой». Ее душили боль и горечь утраты.
Следом за Анной Андреевной могла явиться Павла Леонтьевна… Фаина Георгиевна так сильно любила свою «крестную мать в искусстве», что всегда боялась пережить ее, но так уж получилось…
Но — довольно о печальном. Пока еще Фаина Раневская молода, полна сил и энергии, уже — знаменита, уже — узнаваема. О, как эта узнаваемость, оборотная сторона знаменитости, порой досаждала Раневской!
Фаина Георгиевна часто вспоминала об одном курьезном случае из своей ташкентской жизни. Не просто вспоминала, а сделала из него целую трагикомедию, спектакль, искрометное действо, которое с удовольствием разыгрывала впоследствии перед друзьями.
Как-то раз Фаина Георгиевна взялась продать кусок «обувной» кожи. Не для себя, а для кого-то из знакомых. Она не пошла на толкучку, а отправилась в комиссионный магазин, но там у нее кожу не приняли. На выходе из магазина Раневскую остановила какая-то женщина и предложила купить у нее кожу. Не успела сделка совершиться, как появился молодой узбек-милиционер, который отвел незадачливую «спекулянтку» в отделение милиции. Желая сделать вид, что она не арестованная, а просто знакомая милиционера, который, кстати говоря, почти не понимал по-русски, Раневская стала имитировать непринужденную приятельскую беседу, с веселым видом произнося тексты из прежних своих ролей, жестикулируя при этом. Толпа мальчишек (среди которых попадались и взрослые), сопровождавшая Раневскую, весело завопила: «Мулю повели! Смотрите, нашу Мулю ведут в милицию!» «Это ужасно! — восклицала в завершение преисполненная трагизма Фаина Георгиевна. — Народ меня ненавидит!»
Конечно же, она шутила — народ любил актрису Раневскую, и актриса Раневская это знала.
Теперь — о кино.
Оказавшись в Ташкенте, Раневская поддерживала связь с деятелями кинематографа, осевшими как в самом Ташкенте, так и почти рядом — в Алма-Ате.
В то время Сергей Эйзенштейн, выполняя заказ самого Сталина, снимал в Алма-Ате фильм «Иван Грозный», в котором хотел снять и Раневскую.
Совсем недавно Эйзенштейн снял патриотический фильм «Александр Невский». Сталину картина понравилась и он предложил (то есть — приказал) Эйзенштейну приступить к съемкам другого исторического фильма — об Иване Грозном, строившем крепкое «государство Московское», попутно истребляя бояр, которые спали и видели, как бы половчее изменить грозному царю, а то и вовсе сбросить его с трона. Тема борьбы с изменниками была близка и знакома Сталину.