Нелегко обдумывать такие жестокие истины в трусах и босиком. Он натянул брюки, нашарил носки и туфли и снова продумал все от начала до конца, убирая шероховатости, затруднительные переходы, вводя связки, и так усовершенствовал свою аргументацию, что гнев разыгрался в нем с новой силой. Он распалил себя, и это было бы бессмысленно, если бы осталось невысказанным. Необходима ясность. Она должна узнать, что он думает и чувствует, – ему необходимо объяснить ей и показать. Он сдернул со стула пиджак и стремительно вышел из номера.
ГЛАВА 5
Она смотрела, как он идет к ней по берегу – сначала его фигура была лишь темно-синим пятном на потемневшей гальке, иногда будто неподвижная, она пропадала, растворялась в потемках, потом вдруг оказывалась ближе, как шахматная фигура, передвинутая на несколько клеток. Осадок дневного света лежал на берегу, а сзади нее, на востоке, на Портленде горели огоньки, и испод облака налился тусклым желтым отсветом городских фонарей. Она смотрела на него и хотела, чтобы он шел медленнее, испытывала виноватый страх перед ним и отчаянно желала подольше побыть одной. Какой бы ни сложился у них разговор, он вызывал у нее ужас. В ее представлении, не было таких слов, чтобы назвать происшедшее, не было общего языка, на котором двое разумных взрослых могли бы разговаривать о таких событиях. Тем более невообразим был спор. Невозможно было никакое обсуждение. Она не хотела об этом думать и надеялась, что он настроен так же. Но тогда о чем им вообще говорить? Зачем тогда они здесь? Это дело лежало между ними осязаемо, как географический пункт, как гора или мыс. Безымянное, необратимое. И ей было стыдно. Она была потрясена своей выходкой, потрясение еще отдавалось внутренней дрожью и как будто даже шумом в ушах. Вот почему она убежала так далеко по берегу, по податливой гальке, в неподходящих туфлях – подальше от спальни и от того, что в ней случилось, подальше от себя. Она вела себя кошмарно. Кошмарно . Это топорное, расхожее слово она повторила про себя несколько раз. В сущности, это был извинительный термин – она кошмарно играла в теннис, ее сестра кошмарно играла на рояле, – и Флоренс понимала, что слово вуалирует, а не характеризует ее поведение.
В то же время она помнила его позор – когда он поднялся, растерянный, со стиснутыми зубами, и по хребту его проходили змеиные судороги. Но она старалась не думать об этом. Не только у нее, но и у него что-то не в порядке – могла ли она признаться себе, что ее это чуточку обрадовало? Ужасно было бы, но и утешительно, если бы он страдал какой-нибудь врожденной болезнью, наследственным постыдным недугом, о котором только молчат, вроде недержания или рака – это слово она никогда не произносила вслух из суеверного страха, что оно заразит через рот. Глупость, конечно, в которой она никому не призналась бы. Но тогда они могли бы жалеть друг друга, соединенные в любви своими бедами. Она и жалела его, но чувствовала себя немного обманутой. Если у него что-то не в порядке, почему не признался ей по секрету? Хотя она отлично понимала, почему он не мог. Ведь и она умолчала. Да и как он мог признаться в своей слабости – какими словами начать? Не существовало таких слов. Такой язык еще надо было выработать.
Развивая эту мысль, она вместе с тем отлично сознавала, что никакого изъяна в нем нет. Совсем никакого. Дело в ней, только в ней. Она стояла, прислоняясь к большому лежащему дереву, вероятно выброшенному на берег штормом, ошкуренному волнами, гладкому и затвердевшему от соли. Ее поясница удобно поместилась между стволом и большим суком, и массивный ствол еще отдавал остатнее дневное тепло. Так мог бы младенец нежиться в сгибе материнской руки, но Флоренс не верила, что такое бывало с ней. Руки у Виолетты были худые и напряженные от постоянного писания и мыслительной работы. Когда Флоренс было пять лет, у них служила норлендская няня, полненькая и уютная, с музыкальным шотландским голосом и красными руками – но ей пришлось уйти из-за какой-то некрасивой истории.
Флоренс продолжала наблюдать за приближением Эдуарда, уверенная, что он ее еще не видит. Она могла спуститься на другую сторону косы и вернуться по берегу Флита, но хоть и боялась встречи, решила, что сбежать – чересчур жестоко. Его плечи ненадолго обозначились на фоне серебристой воды, полоски течения, уходящей позади него далеко в море. Она уже слышала хруст гальки под его ногами; это значило, что он услышал бы ее шаги. Он знал, в какой стороне ее искать, потому что так они заранее договорились: после ужина прогуляться по знаменитой стрелке с бутылкой вина. Собирать камешки, сравнивать их и проверить, в самом ли деле штормы рассортировали гальку по размерам вдоль косы.
Вспомнив об этом несостоявшемся удовольствии, она не особенно огорчилась: сразу же вспомнила другой план, мысль, недодуманную раньше вечером. Любить и дать друг другу свободу. Можно завести об этом речь, сделать такое смелое предложение, думала она, – но только не ему. Эдуарду оно может показаться смехотворным, дурацким, даже оскорбительным. Она никогда не могла в полной мере оценить свою наивность, потому что в некоторых вопросах считала себя вполне умудренной. Надо было еще подумать. Но через минуту он будет здесь, и начнется ужасный разговор. Это был еще один ее уязвимый пункт – она не знала, какую позицию ей занять; кроме ужаса – никакого представления о том, что может сказать он и какого ответа будет ждать от нее. Должна ли она просить прощения или ждать извинений от него? Сейчас не имело значения, любит она или разлюбила, – она ничего не чувствовала. Она хотела только побыть одна в сумерках, возле этого гигантского дерева.
В руке у него был как будто сверток. Он остановился в десятке шагов; уже это показалось ей недружелюбным, и в ней тут же вспыхнула ответная враждебность. Зачем он сразу за ней погнался?
И правда, в его голосе слышалась досада.
– Вот ты где.
Она не нашла в себе сил ответить на эту бессмысленную фразу.
– Обязательно надо было так далеко уходить?
– Да.
– До гостиницы километра три, наверное. Она сама удивилась резкости своего тона.
– Мне все равно сколько. Я хотела уйти. Он не стал отвечать. Перенес вес с ноги на ногу, и галька хрустнула под туфлей. Теперь Флоренс увидела, что нес он в руке пиджак. На берегу было тепло и влажно, теплее, чем днем. Ее рассердило, что он озаботился захватить пиджак. Только галстука не хватало! До чего же он раздражал ее – хотя несколько минут назад ей было стыдно за себя. Обычно ей очень хотелось хорошо выглядеть в его глазах, но сейчас было все равно.
Он приготовился сказать ей то, ради чего пришел, и сделал шаг вперед.
– Послушай, это смешно. Это неправильно, что ты убежала.
– Вот как?
– Честно говоря, чертовски неприятно.
– Правда? Знаешь, чертовски неприятно было то, что ты сделал.
– Что именно?
Перед тем как ответить, она закрыла глаза.
– Ты прекрасно знаешь, о чем я говорю. – Потом она будет терзаться из-за своей грубости, но сейчас добавила: – Это было абсолютно отвратительно.
Ей показалось, что он охнул, как от удара в грудь. Продлись пауза после этого на несколько секунд дольше, чувство вины успело бы проснуться в ней и она добавила бы что-нибудь менее обидное.
Но ответ последовал быстро, наотмашь:
– Ты понятия не имеешь, как обращаться с мужчиной. Имела бы – этого бы не случилось. Ты никогда меня к себе не подпускала. Ты ничего в этом не смыслишь, так? Ведешь себя, как будто у нас тысяча восемьсот шестьдесят второй. Ты даже целоваться не умеешь.
Она услышала свой ровный голос.
– Бессильного отличить умею.
Но она не это хотела сказать, эти жестокие слова были совсем не ее. Это вторая скрипка отвечала первой – риторический выпад в ответ на внезапную острую атаку, на издевку, которая слышалась в этих повторявшихся «ты».
Если она и задела его за живое, то виду он не показал – впрочем, она почти не различала его лица. Может быть, темнота и придала ей дерзости. Он заговорил, не повышая голоса:
– Я не допущу, чтобы меня унижали.
– А я не допущу, чтобы меня запугивали.
– Я тебя не запугиваю.
– Нет, запугиваешь. Всегда запугивал.
– Это бред. О чем ты говоришь? Она не была уверена, что ведет себя правильно, но ее несло.
– Ты все время на меня давишь, давишь, чего-то хочешь от меня. Мы не можем просто побыть вместе. Просто быть счастливыми. Это постоянное давление. Ты все время хочешь чего-то еще. Какое-то бесконечное вымогательство.
– Вымогательство? Не понимаю. Надеюсь, ты не о деньгах.
Она говорила не о деньгах. Этого у нее и в мыслях не было. Какой абсурд – вообще о них вспомнить. Как он смеет. Она сказала:
– Ты сам о них заговорил. Значит, думаешь об этом.
Ее уязвил его сарказм. Или развязность. Она имела в виду нечто более существенное, чем деньги, только не умела это выразить. Что его язык все глубже старается влезть ей в рот. Что рука забирается все выше под юбку или под блузку. Что тянет ее руку к своему паху. Что как-то особенно глядит в сторону и умолкает. Молчаливо ждет от нее чего-то большего, а она не дает – и тогда разочарование, досада на оттяжки. Какую бы границу она ни перешла, ее ждет новая, следующая. Любая ее уступка увеличивает требования – и опять разочарование. Даже в самые счастливые минуты над ними нависала обвиняющая тень, маячила хмурая его неудовлетворенность, фигура постоянной грусти, причину которой они оба видели в ней. Она хотела любить и быть собой. Но чтобы быть собой, она должна была все время говорить «нет». А потом она уже не была собой. Ее записали в ущербные, считают противницей нормальной жизни. Она злилась на то, что он так быстро погнался за ней по берегу, не дал побыть одной. И то, что происходило у них здесь, на берегу Ла-Манша, было лишь второстепенной темой в общей картине. Флоренс уже могла заглянуть в будущее. Сейчас они поссорятся, потом помирятся или наполовину помирятся, ее уговорят вернуться в отель, и ожидания возобновятся. И она опять их не оправдает. Она не могла вздохнуть. Ее браку восемь часов, и каждый час лежал на ней грузом, тем более тяжелым, что она не знала, как высказать ему эти мысли. Так что деньги как тема сгодятся сейчас – даже отлично сгодятся, поскольку он рассержен.
Если она и задела его за живое, то виду он не показал – впрочем, она почти не различала его лица. Может быть, темнота и придала ей дерзости. Он заговорил, не повышая голоса:
– Я не допущу, чтобы меня унижали.
– А я не допущу, чтобы меня запугивали.
– Я тебя не запугиваю.
– Нет, запугиваешь. Всегда запугивал.
– Это бред. О чем ты говоришь? Она не была уверена, что ведет себя правильно, но ее несло.
– Ты все время на меня давишь, давишь, чего-то хочешь от меня. Мы не можем просто побыть вместе. Просто быть счастливыми. Это постоянное давление. Ты все время хочешь чего-то еще. Какое-то бесконечное вымогательство.
– Вымогательство? Не понимаю. Надеюсь, ты не о деньгах.
Она говорила не о деньгах. Этого у нее и в мыслях не было. Какой абсурд – вообще о них вспомнить. Как он смеет. Она сказала:
– Ты сам о них заговорил. Значит, думаешь об этом.
Ее уязвил его сарказм. Или развязность. Она имела в виду нечто более существенное, чем деньги, только не умела это выразить. Что его язык все глубже старается влезть ей в рот. Что рука забирается все выше под юбку или под блузку. Что тянет ее руку к своему паху. Что как-то особенно глядит в сторону и умолкает. Молчаливо ждет от нее чего-то большего, а она не дает – и тогда разочарование, досада на оттяжки. Какую бы границу она ни перешла, ее ждет новая, следующая. Любая ее уступка увеличивает требования – и опять разочарование. Даже в самые счастливые минуты над ними нависала обвиняющая тень, маячила хмурая его неудовлетворенность, фигура постоянной грусти, причину которой они оба видели в ней. Она хотела любить и быть собой. Но чтобы быть собой, она должна была все время говорить «нет». А потом она уже не была собой. Ее записали в ущербные, считают противницей нормальной жизни. Она злилась на то, что он так быстро погнался за ней по берегу, не дал побыть одной. И то, что происходило у них здесь, на берегу Ла-Манша, было лишь второстепенной темой в общей картине. Флоренс уже могла заглянуть в будущее. Сейчас они поссорятся, потом помирятся или наполовину помирятся, ее уговорят вернуться в отель, и ожидания возобновятся. И она опять их не оправдает. Она не могла вздохнуть. Ее браку восемь часов, и каждый час лежал на ней грузом, тем более тяжелым, что она не знала, как высказать ему эти мысли. Так что деньги как тема сгодятся сейчас – даже отлично сгодятся, поскольку он рассержен.
Он сказал:
– Меня вообще не интересовали деньги, ни твои, ни чьи-нибудь еще.
Она знала, что это так, но ничего не ответила. Он передвинулся, теперь она ясно видела его силуэт на фоне потускневшей воды.
– Так что держи при себе свои деньги, отцовские деньги, и трать на себя. На меня не расходуйся.
Голос его звучал напряженно. Она сильно его обидела, сильнее, чем намеревалась, но теперь ей было все равно, тем более что лица его не видела. Прежде они никогда не говорили о деньгах. Ее отец подарил на свадьбу две тысячи фунтов. Они как-то туманно решили купить когда-нибудь на эти деньги дом.
Он сказал:
– Ты думаешь, я выклянчивал у тебя эту работу? Ты сама ее придумала. Мне она не нужна. Я не хочу работать у твоего отца. Так ему и скажи. Я передумал.
– Сам скажи. Он будет рад. Ему пришлось очень постараться ради тебя.
– Отлично. Скажу.
Он повернулся и пошел от нее к воде, но через несколько шагов вернулся, с бесстыдным ожесточением пиная гальку, иногда долетавшую до ее ног. Его злость еще сильнее распалила ее, и она вдруг подумала, что ей теперь понятно, в чем их беда: они были слишком вежливы, слишком скованны, слишком боязливы, ходили друг перед другом на цыпочках, лепетали, шептали, уступали друг другу, соглашались. Они едва знали друг друга и не могли узнать из-за дымовой завесы приятных умолчаний, которая скрывала их различия и в той же мере ослепляла их, в какой связывала. Они боялись разногласий, а теперь гнев освободил ее. Она хотела сделать ему больно, наказать его, чтобы почувствовать свою отдельность. Это был настолько незнакомый порыв – радостная жажда разрушения, – что она не могла ему сопротивляться. Сердце билось сильно, ей хотелось сказать, что она его ненавидит, и она была готова произнести эти жестокие, чудесные слова, которых ни разу не говорила в жизни, – но он заговорил первым. Он вернулся к началу разговора и призвал на помощь все свое достоинство, чтобы упрекнуть ее.
– Зачем ты убежала? Это было неправильно и обидно.
Неправильно. Обидно. Жалкие слова! Она ответила:
– Я тебе уже сказала. Мне надо было уйти. Невыносимо было оставаться с тобой.
– Ты хотела меня унизить.
– Хорошо. Понимай так, если угодно. Я хотела тебя унизить. Ничего другого ты не заслуживаешь, если не способен себя контролировать.
– Такое могла сказать только стерва.
Это слово было как взрыв сверхновой в ночном небе. Теперь она могла сказать все, что хотела.
– Если ты так считаешь, уйди. Уйди с моих глаз. Прошу тебя, Эдуард. Ты понимаешь или нет? Я пришла сюда, чтобы побыть одной.
Он понимает, что это слово слишком далеко его завело и пути отступления нет, – это ей было ясно. Повернувшись к нему спиной, она сознавала, что актерствует, что это тактический прием, притворство, которое она всегда презирала в своих более экспансивных подругах. Она устала от разговора. Даже при наилучшем исходе она всего лишь вернется к прежнему молчаливому маневрированию. В плохом настроении Флоренс часто задумывалась, что бы ей больше всего хотелось сейчас сделать. Тут задумываться не пришлось. Ей представилось, как она стоит на железнодорожной платформе в Оксфорде, со скрипкой в футляре, нотами и заточенными карандашами в старой холщовой школьной сумке, ждет лондонского поезда, чтобы ехать на репетицию квартета, на встречу с красотой и трудностями, с проблемами, которые действительно можно решить друзьям, работающим вместе. Тогда как здесь, с Эдуардом, разрешиться ничего не могло, если только она не сделает своего предложения – а она сомневалась, что у нее хватит смелости. До чего же она несвободна, связав свою жизнь с этим странным человеком из деревушки в Чилтернских холмах, знающим имена полевых цветов и злаков и всех средневековых королей и пап. Теперь ей казалось удивительным, что она сама выбрала эту ситуацию, запуталась по своей воле.
Она все еще стояла спиной к нему и чувствовала, что он придвинулся ближе. Она представляла себе, как он стоит совсем рядом, опустив руки, и тихо сжимает и разжимает кулаки, не решаясь тронуть ее за плечо. С совсем уже темных холмов за лагуной доносилась песня одинокой птицы, витиеватая, флейтовая. Судя по красоте ее и времени суток, можно было подумать, что это соловей. Но живут ли соловьи у моря? И поют ли в июле? Эдуард знал, но у нее не было настроения спрашивать.
Он произнес прозаическим тоном:
– Я любил тебя, но с тобой это очень трудно.
Смысл прошедшего времени был обоим понятен, и они молчали. Наконец она сказала с недоумением:
– Любил?
Он не поправился. Возможно, он сам был неплохим тактиком. Сказал только:
– Мы могли быть совершенно свободны друг с другом. Мы могли бы жить в раю. Вместо этого у нас какая-то гадость.
Бесспорная справедливость последней фразы и более обнадеживающая форма предыдущей обезоружили ее. Но слово «гадость» напомнило о мерзкой сцене в спальне, о теплой жидкости, которая высыхала на ней и коркой стягивала кожу. Она твердо знала, что никогда больше такого не допустит.
И ответила без выражения:
– Да.
– В каком смысле «да»?
– Гадость.
Молчание, своего рода тупик неопределенной длины. Они слушали шум волн и, с перерывами, птицу, отлетевшую дальше, – песня теперь звучала тише, но еще отчетливее. Наконец, как она и ожидала, он положил руку ей на плечо. Прикосновение было ласковое, от него по позвоночнику, до самой поясницы растеклось тепло. Она не знала, что думать. Ей не нравилось, что она рассчитывает момент, когда надо будет повернуться к нему, и видела себя его глазами: неловкая и холодная, как ее мать, непонятная, все осложняющая, вместо того чтобы мирно пребывать в раю. Поэтому она должна все упростить. Это ее долг, ее супружеский долг.
Повернувшись, она сразу отступила на шаг – не хотела, чтобы ее поцеловали – во всяком случае, сейчас. Ей нужно было прояснить свои мысли, перед тем как изложить план. Однако они стояли еще близко друг к другу, и в сумраке она все же различала его черты. Может быть, в это время луна у нее за спиной очистилась. Ей показалось, что он смотрит на нее с удивлением – как это часто бывало, когда он хотел сказать ей, что она красивая. Она ему не очень верила, его слова беспокоили ее – он мог хотеть чего-то, чего она никак не могла дать. Эта мысль ее отвлекла, и она не могла перейти к делу. Спросила:
– Соловей поет?
– Черный дрозд.
– Ночью? – Она не могла скрыть разочарование.
– Ему нужна самая лучшая эстрада. Бедняга вынужден трудиться изо всех сил. – И добавил: – Как я.