Флоренс рассмеялась. Она как будто отчасти забыла его перед этим, забыла, какой он на самом деле, а теперь он перед ней открылся, любимый человек, старый друг, который всегда мог сказать что-то неожиданное, милое. Но смех был немного натянутый, она чувствовала себя слегка сумасшедшей. Она не помнила, чтобы когда-нибудь ее чувства и настроения так быстро и резко менялись. И сейчас она собиралась сделать предложение, с одной стороны, абсолютно разумное, а с другой, вполне вероятно – ей самой было невдомек, – совершенно возмутительное. Она словно пыталась заново придумать само существование. И наверняка придумать неправильно.
Обрадовавшись ее смеху, он придвинулся, чтобы взять ее за руку, и она опять отступила. Важно было думать без помех. Она начала свою речь так, как отрепетировала ее мысленно, с самого важного заявления.
– Ты знаешь, что я тебя люблю. Очень, очень люблю. И знаю, что ты меня любишь. Я никогда в этом не сомневалась. Я люблю быть с тобой и хочу провести с тобой всю жизнь. И ты говоришь, что тоже этого хочешь. Все должно быть очень просто. Оказалось – нет, все разладилось, как ты и сказал. Хотя и любим. Я понимаю, что это исключительно моя вина, и мы оба понимаем почему. Тебе уже, наверное, вполне ясно, что…
Она запнулась; он хотел заговорить, но она подняла руку.
– Что я довольно безнадежна, абсолютно безнадежна в смысле секса. Не просто бесполезна – я, кажется, не нуждаюсь в нем, как другие люди. Как ты. Во мне этого нет. Я не люблю этого, думать об этом не люблю. Не знаю, почему это так, но думаю, это вряд ли изменится. Или не сразу. По крайней мере, не представляю себе, чтобы изменилось. И если не скажу тебе сейчас, это всегда будет у нас камнем преткновения и доставит много огорчений и тебе, и мне.
На этот раз, когда она замолчала, он не попытался заговорить. Он стоял от нее в двух метрах, теперь только силуэт, и совсем неподвижный. Ей было страшно, но она заставляла себя продолжать:
– Может быть, мне надо к психоаналитику. Может быть, на самом деле мне надо убить мать и выйти замуж за отца.
Эта отчаянная шуточка, которую она придумала заранее, чтобы смягчить речь и выглядеть менее наивной, никакого отклика не получила. Эдуард оставался невидимкой, застывшим двухмерным пятном на фоне моря. Неуверенным, трепетным движением она поднесла руку ко лбу и отодвинула несуществующую прядь. От нервозности она заговорила торопливее, но слова произносила четко. Как конькобежец на тонком льду, она ускорялась, чтобы не утонуть. Нанизывала фразу за фразой, как будто скорость сама могла родить смысл, как будто и мужа могла пронести мимо противоречий, прогнать по виражу ее намерения так, чтобы он не успел найти ни одного возражения.
– Я подробно это обдумала, и это не так глупо, как может показаться на первый взгляд. Мы любим друг друга – это дано. Мы оба в этом не сомневаемся. Мы уже знаем, что нам хорошо друг с другом. Теперь мы вольны, каждый из нас, сделать свой выбор, выбрать свою жизнь. Правда же, никто не может учить нас, как нам жить. Мы сами себе хозяева! И люди теперь ведут самый разный образ жизни, они могут жить по своим правилам и ни у кого не спрашивать разрешения. Мама знает двух гомосексуалистов, они живут в квартире вместе, как муж и жена. Мужчины. В Оксфорде, на Боумонт-стрит. Никак это не афишируют. Оба преподают в Крайстчерче. Никто их не донимает. И мы можем принять свои правила. Я знаю, что ты меня любишь, поэтому и говорю тебе. Я что хочу сказать – Эдуард, я люблю тебя, и мы не обязаны быть такими, как все, да вообще – как кто-нибудь другой… никто не будет знать, что мы делали и чего не делали. Мы могли бы быть вместе, жить вместе, и, если бы ты захотел, действительно захотел, то есть если бы это случилось, а это, конечно, случилось бы, я бы поняла, больше того, я бы хотела этого, хотела бы, потому что хочу, чтобы ты был счастлив и свободен. Я бы совсем не ревновала, пока знаю, что ты меня любишь. Я бы любила тебя и играла музыку, больше я ничего не хочу от жизни. Правда. Хочу только быть с тобой, ухаживать за тобой, быть счастливой с тобой и работать с квартетом и когда-нибудь сыграть для тебя что-нибудь прекрасное, как тогда Моцарта, в Уигмор-холле.
Она вдруг замолчала. Она не собиралась говорить о своих музыкальных планах и подумала, что это было ошибкой.
Он выпустил воздух сквозь зубы – это было скорее шипение, чем выдох, а речь начал лающим звуком. Негодование его было столь яростно, что похоже было на торжество.
– Господи! Флоренс. Я правильно понял? Ты хочешь, чтобы я спал с другими женщинами? Так, что ли?
Она тихо ответила:
– Нет, если не захочешь.
– Ты говоришь мне, что я могу спать с кем угодно, кроме тебя.
Она молчала.
– Ты и в самом деле забыла, что мы сегодня поженились? Мы не два старых педераста, тайно сожительствующих на Боумонт-стрит. Мы муж и жена!
Низкие облака разошлись, но луна не выглянула, и тусклый белесый налет ее света, просеявшегося сквозь верхнюю слоистую мглу, двигаясь вдоль берега, покрыл пару у большого лежачего дерева. Эдуард поднял крупный голыш и в ярости стал шлепать им то по левой ладони, то по правой.
Он почти кричал.
– Телом моим тебе поклоняюсь. Вот что ты сегодня обещала. Перед всеми. Неужели не понимаешь, как нелепа и гнусна твоя идея? Как оскорбительна. Для меня! То есть… то есть… – он искал слова, – как ты смеешь!
Он шагнул к ней, подняв руку с камнем, потом круто повернулся и с отчаянием швырнул камень в сторону моря. И раньше, чем камень упал, чуть не долетев до воды, он снова повернулся к ней лицом.
– Ты меня обманула. Ты ведь мошенница. И знаю, кто ты еще. Знаешь, кто ты? Ты фригидная, вот кто. Фригидная. Но думала, что тебе нужен муж, и я был первым идиотом, который тебе попался.
Она знала, что не собиралась его обманывать, но все остальное, как только он это сказал, представилось чистой правдой. Фригидная – это жуткое слово, – она понимала, насколько оно приложимо к ней. Она именно то, что определяют этим словом. Ее предложение было гнусным – как она этого раньше не поняла? – и, несомненно, оскорбительным. И хуже всего – она нарушила обещание, данное в церкви, прилюдно. Как только он это сказал, все выстроилось. В его глазах и в собственных тоже она ничтожество.
Ей больше нечего было сказать, и она вышла из-под защиты выброшенного морем дерева. Чтобы вернуться в гостиницу, ей надо было пройти мимо Эдуарда, и, проходя, она остановилась перед ним и сказала почти шепотом:
– Я сожалею, Эдуард, горько сожалею.
Она постояла немного, помешкала, ожидая его ответа, и пошла дальше.
Ее слова, странная архаичность выражения будут долго преследовать его. Он будет просыпаться по ночам и слышать их или что-то вроде их эха, их печальный, томительный тон, и будет стонать, вспоминая эту минуту, свое молчание и то, как он рассерженно отвернулся от нее и провел на берегу еще час, смакуя причиненную ему обиду, оскорбление и зло, упиваясь чувством своей нравственной и трагической правоты. Он расхаживал по податливой гальке, швырял в море камни и выкрикивал непристойности. Потом привалился к дереву и мечтательно жалел себя, пока снова не распалил в себе гнев. Потом стоял у кромки берега, думая о ней, и в рассеянности не замечал, что волны лижут его туфли. В конце концов побрел назад, то и дело останавливаясь, чтобы апеллировать к строгому и беспристрастному судье, который отлично понимал его претензии.
К тому времени, когда он пришел в гостиницу, она успела собрать вещи и уехать. Записки в номере не оставила. У стойки портье он переговорил с двумя парнями, которые подавали им ужин. По их словам, в семье кто-то заболел и ее срочно вызвали домой – они были явно удивлены тем, что он об этом не знает, хотя никак не высказались. Помощник директора любезно отвез ее в Дорчестер, где она надеялась успеть на последний поезд, а потом пересесть на оксфордский. Направившись к лестнице, чтобы вернуться в номер для новобрачных, Эдуард не увидел, как молодые люди многозначительно переглянулись, но легко мог себе это представить. Остаток ночи он пролежал под балдахином, полностью одетый, по-прежнему в ярости. Мысли неслись одна за другой в бредовом хороводе, постоянно возвращаясь. Выйти за него, потом отказать, это чудовищно, хотела, чтобы спал с другими женщинами, – может, хотела наблюдать, это было унизительно, это невероятно, никто бы не поверил, сказала, что любит, а он и груди ее толком не видал, заманила под венец, даже целоваться не умеет, обманула, одурачила, никто не узнает, это должно остаться его постыдной тайной, что она вышла за него, а потом отказала, чудовищно…
Уже перед рассветом он поднялся, перешел в гостиную, встал позади своего стула, соскреб застывший соус с мяса и картошки на своей тарелке и съел их. После этого опустошил ее тарелку – ему было безразлично, чья она. Доел все мятные шоколадки, потом весь сыр. На заре он вышел из гостиницы и на маленькой машине Виолетты Пойнтинг долго ехал по узким дорогам между высоких живых изгородей к пустому оксфордскому шоссе. В открытое окно врывался запах свежего навоза и скошенной травы.
Он оставил машину с ключом в зажигании перед домом Пойнтингов и, не взглянув на окно Флоренс, с чемоданом в руке быстро пошел через весь город на станцию, чтобы успеть на утренний поезд. Обалделый от усталости, он проделал пешком весь длинный путь от Хенли до дома, намеренно избегая ее прошлогоднего маршрута. С какой стати идти по ее следам? Он не захотел объясниться с отцом. Мать уже забыла, что он женился. Близняшки донимали его расспросами и проницательными предположениями. Он отвел Гарриет и Анну в конец сада и заставил каждую по отдельности торжественно поклясться, приложив руку к сердцу, что они никогда больше не упомянут имени Флоренс.
Через неделю он узнал от отца, что миссис Пойнтинг деловито позаботилась о возвращении всех свадебных подарков. Лайонелл и Виолетта вдвоем и без лишнего шума возбудили дело о расторжении брака ввиду его неосуществимости. По подсказке отца Эдуард написал Джеффри Пойнтингу, президенту «Пойнтинг электроникс», официальное письмо с сожалениями о «перемене планов» и, не упоминая Флоренс, принес свои извинения, отказался от должности и пожелал всего хорошего.
Спустя год гнев его остыл, но из гордости он по-прежнему не желал с ней видеться и писать ей. Он боялся, что она уже с кем-то другим, и, поскольку она тоже молчала, убедил себя, что так оно и есть. К концу этого славного десятилетия, когда его жизнь испытала натиск новых волнений, новых свобод и мод, а также хаоса многочисленных романов – тут он наконец приобрел сноровку, – он часто задумывался о ее странном предложении, и оно уже не казалось ни таким нелепым, ни тем более гнусным и оскорбительным. В новых обстоятельствах века оно представлялось смелым, далеко опередившим время, наивно великодушным – попыткой самопожертвования, которой он не смог понять. Черт, какая щедрость! – сказали бы его приятели; но он никому не рассказывал о том вечере. В это время, в конце шестидесятых, он жил в Лондоне. Кто предсказал бы такие превращения – торжество раскрепощенной чувственности, неосложненную готовность множества красивых женщин? Эдуард шел сквозь эти недолгие годы, как сбитый с толку счастливый ребенок, которому отсрочили затяжное наказание и он не в силах окончательно поверить в свою удачу. Серия коротких исторических книг и все мысли о серьезной науке потерялись позади, хотя не было такого отчетливого момента, когда бы он твердо запланировал свое будущее. Как незадачливый сэр Роберт Кэри, он просто выпал из истории, чтобы уютно устроиться в настоящем.
Он участвовал в организации разных рок-фестивалей, помогал открыть диетическую столовую в Хэмпстеде, работал в магазине грампластинок недалеко от канала в Кэмден-тауне, писал о рок-музыке в маленьких журналах, пережил ряд беспорядочных, наезжавших один на другой романов, путешествовал по Франции с женщиной, которая на три с половиной года стала его женой, и жил с ней в Париже. Со временем стал совладельцем магазина пластинок. Был слишком занят, чтобы читать газеты, а кроме того, какое-то время держался позиции, что нельзя верить большой прессе, контролируемой, как всем известно, правительством, военными и финансовыми кругами, – впоследствии он эту точку зрения отверг.
Если бы и читал в то время газеты, то вряд ли обратился бы к страницам культуры, к длинным глубокомысленным рецензиям на концерты. Его нестойкий интерес к классической музыке совершенно угас, и он сосредоточился на рок-н-ролле. Поэтому он так и не узнал о триумфальном дебюте в июле 1968 года Эннисморского квартета в Уигмор-холле. Критик в «Таймс» приветствовал «явление молодой страсти, свежей крови в современном культурном пространстве». Он хвалил «проникновенность, напряженную глубину, пронзительность исполнения», которая свидетельствовала о «поразительной музыкальной зрелости артистов, еще не достигших тридцатилетнего возраста. Они с властной свободой распоряжались всем арсеналом гармонических и динамических эффектов, не испытывая никаких трудностей с богатым полифоническим письмом, характерным для позднего Моцарта. Его ре-мажорный квинтет никогда еще не исполнялся так прочувствованно». В конце рецензии автор особо выделил лидера – первую скрипку. «Затем прозвучало прекрасное, выразительное, полное духовной мощи адажио. Мисс Пойнтинг с присущим ей певучим тоном и изысканной лиричностью фразировки играла, если мне будет позволено так выразиться, как влюбленная женщина, влюбленная не только в Моцарта и в музыку, а в самое жизнь».
Даже если бы Эдуард прочел эту рецензию, он все равно не узнал бы – никто не знал, кроме Флоренс, – что, когда в зале зажегся свет и ошеломленные музыканты встали и кланялись восторженно аплодировавшей публике, взгляд Флоренс невольно остановился на середине третьего ряда, на месте 9С.
В последующие годы, когда Эдуард вспоминал ее и мысленно разговаривал с ней, или сочинял в голове письмо, или воображал их случайную встречу на улице, ему казалось, что для объяснения его жизни хватит минуты, половины страницы. Что он с собой сделал? Он плыл по течению, полусонный, невнимательный, бездумный, бездетный, благополучный. Скромные достижения его были по большей части материальными. У него была маленькая квартирка в Кэмден-тауне, половинная доля коттеджа в Оверни и два специализированных магазинчика грампластинок – джазовых и рок-н-ролла, – шаткие предприятия, потихоньку вытесняемые с рынка интернет-магазинами. Он полагал, что друзья считают его неплохим другом, и бывали веселые времена, озорные времена, особенно в молодости. У него было пять крестников, но участие в них он стал принимать, только когда им стало под двадцать или даже за двадцать.
В 1976 году умерла мать Эдуарда, и четырьмя годами позже он переселился в коттедж, чтобы ухаживать за отцом, у которого быстро прогрессировала болезнь Паркинсона. Гарриет и Анна были замужем, с детьми, и обе жили за границей. К этому времени у сорокалетнего Эдуарда за спиной уже был распавшийся брак. Три раза в неделю он ездил в Лондон заниматься своими магазинами. Отец умер дома в 1983 году, и его похоронили рядом с женой на церковном кладбище в Писхилле. Эдуард остался в коттедже – жильцом: юридическими владельцами были сестры. Первые годы он сбегал сюда от Кэмден-тауна, а в начале девяностых осел здесь окончательно, один. Физически Тёрвилл-Хит, по крайней мере их угол поселка, не сильно отличался от того, в котором Эдуард вырос. Соседями теперь были не сельскохозяйственные рабочие и мастеровые, а люди, ездившие на работу в город, и владельцы вторых домов, все, в общем, дружелюбные. И Эдуард не сказал бы о себе, что он несчастлив, – в числе лондонских друзей была женщина, которая ему нравилась, на шестом десятке он играл в крикет за «Тёрвилл-Парк», он принимал живое участие в Историческом обществе города Хенли, участвовал в восстановлении исторических плантаций водяного кресса в Юэлме. Два дня в месяц он работал в фонде помощи детям с черепно-мозговыми травмами в Хай-Уикоме.
Даже на седьмом десятке, высокий, грузный мужчина с поредевшими седыми волосами и румяным, здоровым лицом, он любил длинные пешие прогулки. Он ежедневно проходил по липовой аллее, а в хорошую погоду совершал круговой маршрут, чтобы полюбоваться полевыми цветами на пастбище у Мейденсгроува или бабочками в природоохранной зоне Бикс-Боттом, и возвращался через буковый лес к церкви Писхилла, где предполагал быть похороненным тоже. Иногда он доходил до развилки троп в буковом лесу и думал, что тут она, наверное, сверялась с картой в то августовское утро, стремясь к нему, – всего в нескольких шагах и сорока годах от него теперешнего. Или останавливался над долиной Стонор и спрашивал себя, не здесь ли она задержалась тогда, чтобы съесть апельсин. Наконец-то он мог признаться себе, что никого не любил так сильно, как ее, что никогда не встречал ни мужчины, ни женщины, которые могли бы сравниться с ней серьезностью. Может быть, если бы он остался с ней, то прожил бы собраннее, стремился бы к более высоким целям и, пожалуй, написал бы исторические книги. Он был далек от классической музыки, но знал, что Эннисморский квартет стал выдающимся ансамблем, глубоко уважаемым в музыкальном мире. Он никогда не посещал концертов, не покупал коробок с дисками Бетховена или Шуберта – и даже не смотрел в их сторону. Он боялся увидеть ее фотографию, узнать, что с ней сотворили годы, услышать подробности ее жизни. Предпочитал сохранить ее такой, какой она осталась в его воспоминаниях, с одуванчиком в петле рубашки, бархатной лентой в волосах, с холщовой сумкой через плечо, и ее красивое лицо с твердым костяком и широкой безыскусной улыбкой.
Когда он думал о ней, ему было удивительно, что он не удержал эту девушку со скрипкой. Теперь, конечно, он понимал, что ее смиренное предложение не играло никакой роли. Единственное, что ей было нужно, – уверенность в его любви и с его стороны подтверждение, что спешить некуда, когда впереди вся жизнь. Любовью и терпением – если бы у него было и то и другое – они одолели бы первые трудности. И тогда какие дети могли бы родиться у них, какая девочка с лентой в волосах могла бы стать его любимым отпрыском. Вот как может перевернуться весь ход жизни – из-за бездействия. На Чизил-Бич он мог крикнуть ей вдогонку, мог пойти за ней. Он не знал или не хотел знать, что, убегая от него в отчаянии, в уверенности, что теряет его, она никогда не любила его сильнее или безнадежнее, и звук его голоса был бы спасением, она вернулась бы. Но нет, в холодном и праведном молчании он стоял и смотрел, как в летних сумерках она торопливо уходит по берегу – звук затрудненных шагов заглушало хлопанье маленьких волн, и скоро сама она превратилась в смутное, убывавшее пятнышко на фоне громадного прямого каменистого тракта, мерцавшего в недужном свете.