– Невзоров, чем вы здесь занимаетесь?
Живое и тяжелое, то, что было Раей Колесниковой, имело быстрые реакции. Живое заслонило потерявшего соображение (по совокупности причин) Володю Невзорова и спросило хорошим магазинным голосом:
– Ой! Ой! Кто к нам пришел! Такие гости! Не выпьете ли с нами портвейну, у нас не допито…
Опять же! Представим, что ты идиот и не можешь отличить одно от другого. Божий дар и яичницу.
– Вы ответите за свое поведение, – сказала им Людочка.
Когда я говорю об идиотах, я не только ее имею в виду. Я имею в виду всех нас, а Райку в первую очередь, потому что именно она словам Людочки значения не придала. Никакого!
Райка (где она, бедолага? Где? Раиса Колесникова! Откликнись! Вы сейчас уже старенькая, если живая, конечно. Смотрите, наверное, телевизор. Так что смогли увидеть ту, что я увидела. Или?), так вот Райка тогда захохотала нагло так в лицо Людочке и пошла на нее всем своим не до конца раздетым телом. Она ее выдавливала со своей территории и все норовила так идти, чтоб Людочке так и не увидеть пребывающего в прострации Володю, который полусидел на краешке пышной Райкиной кровати, как бы прощаясь сразу со всем. Это он мне потом сказал. «Я, говорит, понял, что тут моя жизнь закончилась. Надо рвать когти, и подальше».
А Людочка – причуда жизни – тянула к нему руки. Это, видимо, получилось у нее непроизвольно, потому что по протянутым рукам Райка и ударила ее своей крепенькой лапой, и не от боли, а от оскорбления Людочка наконец сообразила, что ей уйти было бы правильней, чем оставаться.
– Ну, знаешь, – сказала Райка, – нечего на молоденького пасть открывать. Не тому вас в институтах профессора учили, чтоб за учениками бегать… Придумала тоже репетиции, а сама все к телу жмешься… Все ж знают!
Вот тут эффект всеобщей идиотии кончился, Людочка, красная как рак, выскочила на улицу Красную. Удвоение цвета придало ей прыти, и эта самая прыть понесла ее не в девичью подушку, чтоб обрыдаться-обслезиться, не к нам, например, чтоб в гневе высказать все, что она думает, а по скверику в обком, где все всё поняли правильно, и наша школа после этого просуществовала ровно одиннадцать дней. И ни минуты больше. На нас подули – фу! – и нас не стало. Здание наше – оказывается! – понадобилось до зарезу партшколе. Уже на другой день сновали по коридорам какие-то люди с рулетками, ножичком поддевали классные вывески, и эти последние громко бряцали об пол. Мы в классах вздрагивали и замолкали, потому что все попали в полосу творимого руками, отвертками абсурда и у всех у нас, даже у самых умных, слова в горле застряли. А те, у кого они оказались, у Алевтины например, те говорили прямо, грубо и справедливо:
– Заелись все очень. Ополоумели от хорошей жизни и уже не знают, чего хотят. Уже некоторым керогазы воняют.
Короче, школу расформировали, нас, школьных жильцов, естественно, выперли, пошли мы с химичкой на аборт, а куда же еще? Людочка в школе больше не появилась, мусорные баки вернулись во двор, ковровую дорожку свернули и поставили на ней инвентарный номер уже новые хозяева. Фикус выкинули, и он долго и гордо умирал в белой гофрированной бумаге возле помоек.
Марья Ивановна пересчитала свое серебро и недосчиталась ложки. «А! Черт с ней! – сказала она. – Это наверняка покойница Опора».
Техничек, кстати, оставили на месте, даже более того – отдали им нашу площадь. Я у них немного пожила, все ждала новостей от мужа, который уехал искать работу на свою родину, в Ростов. Через какое-то время я узнала, что ему очень повезло в жизни. Он нашел и работу, и квартиру, прикладом к этому, правда, была женщина-врач на одиннадцать лет его старше с взрослым сыном, но если учесть, что учителя квартиры не получают никогда, а дети, пока родятся, могут и погибнуть, то получить сразу все – это удача. Честно! А что такое одиннадцать лет разницы. При хорошей жизни ровно ничего, а плохую он уже не хотел. Он ведь дожил почти до тридцати лет и так не сумел купить спинок для кровати. Факт? Факт! Подружки мои, технички, заходились насчет мужского предательства, вот, мол, какой пошел мужик балованный. Не то что раньше, до войны, когда с любой женой жили, с красивой, некрасивой, одетой, раздетой, понятие было, какая выпала, ту и носи. А сейчас… И тут бабоньки мои начинали хихикать, потому что им сейчас как раз было очень хорошо. Партшкола – это не просто школа. Это солидно. Это всегда курево и выпивка. И всегда, всегда есть такие студенты из деревни, которые не гнушаются их профессии. Опять же гарантия в смысле болезней. Парт-школьников хорошо проверяют, это тебе не стройка или даже армия. Там всякое случается. Деревенские же мужики осторожны в обращении, и сила в них есть, которую одним стаканом водки не убьешь. Что для жизни немаловажно.
Круто вверх пошла Алевтина, которая – бедняга! А что ей оставалось делать со своей пионерской черной дырой? Где надо, очень поддержала расформирование нашей школы как таковой. И контингента, мол, нам не хватало (помните, мы перед Людочкой проводили профилактическую чистку? Вот детей нам и недосчитали. Справедливо, между прочим), и не было у нас идейного коллектива, а были просто компании, которые выпивали прямо в школе. То, что мы прямо в школе жили, Алевтинушка наша в речи упускала. В конце концов, от зависти и бедности может родиться только монстр. Это мое сегодняшнее знание. Алевтина ушла в комсомольские работники, большой карьеры не сделала, но квартиру с отдельной батареей получила, говорят, стала скупать хрусталь. Я помню, как она у нас ела пальцами: «Так же вкуснее, что вы!» – и вытирала пальцы о столешницу, туда-сюда, туда-сюда.
У меня же все в жизни завалилось набок. Одно счастье – никого я собой не придавила. В пятьдесят седьмом, когда меня щепкой носило туда-сюда, прибилась я на фестиваль в Москву. Память была хорошая, московский телефон Людочки, который она заказывала при нас в гостинице, в голове сидел. Набрала.
– Большего кошмара, чем ваша школа, в жизни не встречала. – Это она мне после «здравствуй» и закричала: – Дай мне это забыть! Дай забыть!
Получалось, что я же и виноватая, не даю забыть человеку кошмар.
Напоследок она мне пожелала успеха в работе, труде и производственной деятельности.
* * *Чего я запалилась? Чего? Я давно все про эту жизнь знаю. Мне уже даже больше интересно про ту, которая при моей печени не за горами. И передачу я эту по телевизору смотреть стала, потому что до нее выступал симпатичный поп. Мне нравится, когда они говорят, у них каждое слово как в водичке омытое, и то же самое – а вроде как другое. Ну я и уставилась, думаю, хорошо бы, мол, меня отпели. И тут – бац! Теплоход. И на весь экран – Людка. Вся аж блестит от здоровья, счастья и благополучия. И так ее крупно дают, потому что, как выясняется, она главная в нашем советском милосердии. Всем, кому оно нужно, надлежит идти прямиком к ней, а она нам его будет отламывать по мере нашей с вами необходимости. Этого милосердия у нее навалом. Бери – не хочу. Всем хватит и останется.
Вот тогда я все и вспомнила… И еще деталь! Она строго выговаривала Марье Ивановне, что нельзя ходить в школу в некрасивой обуви. Мальчиковой и разлапистой, что женщине-директору личит лодочка на венском каблуке. Марья Ивановна влезла в лодочку, вздыбила ее своими мозолями, а однажды пришла к нам домой и попросила тазик. Опустив распухшие ноги в воду, она плакала и говорила, что где-то делают операции с костями, но где? И успеть ли ей за каникулы? И выдержит ли сердце? А я презирала ее. За белые распаренные пальцы с длинными, отстающими от мякоти панцирными ногтями, у которых было явное намерение отделиться от ног и всплыть куда-то к чертовой матери подальше. Такое у них было выражение лица. (А почему это, по-вашему, у ногтей не может быть выражения лица?) За полированные двугорбые, стыдящиеся себя косточки, за эти ее мелкие, жалкие, быстрые слезы, недостойные советского учителя. В конце концов! Нельзя же так распускаться. Я лично никогда в жизни не допущу костей и мясов, потому что человек – это звучит гордо, а не как-нибудь иначе… И я сказала своему мужу, который тогда еще рассчитывал, что жизнь наша станет лучше естественным путем, посредством спинок, этажерок и нержавеющих вилок: «Люда мне на многое открыла глаза. Мы здесь погрязаем и не ценим время и место своего рождения. А ведь могло случиться несчастье, и мы родились бы в Америке. Ты задумывался, что такое Россия? Это рос-сияние. Ты чувствуешь? Как точно… Я теперь на всю жизнь… На всю жизнь…» Муж мой молчал. Он был при деле. Он штопал мотню своих единственных штанов. Изо рта его торчит кончик мокрого языка. Он для слюнения нитки, чтоб запихнуть ее в игольное ушко. Откусывать нитки он не может и отрезает их ножницами, и это меня безумно раздражает.
– А кто, по-твоему, выше – Бабаевский или Бубеннов?
Муж молчит. Мотня – дело серьезное. Это вам не философия. А мне-то хочется слов! Мне их мало!
Живая Стюра материт в коридоре фикус.
Живая Стюра материт в коридоре фикус.
– Распялся, зараза… Вот ошпарю тебя кипятком, не зарадуешься… Украшение е… твою мать. Ковров накидали… И!!! Чтоб вас всех…
* * *Рос-сияние… Ну пусть. Мне-то что? Может, и так… А может, и рож-сияние…
Забыла – вспомнила.
Привет, Люда! Милосердная ты наша! Как мы тогда выносили свои вещи. Кроватные спинки… Панцирные сетки… Как Марья Ивановна ходила и собирала по школе мелки в цинковое ведро.
Да! Еще такая мелочь. За Людкой присылали самолет. В гостинице от нее осталась пудреница. Я почему знаю? До меня ведь тогда ничего толком не дошло. Я ведь искренне считала, что безобразное поведение Невзорова и Колесниковой требовало сурового наказания… На последнем нашем педсовете я кричала: «Позор!». Потом побежала в гостиницу, казалось естественным бежать именно к Людочке. Такое рос-сияние… А она, оказывается, уже уехала. За ней приезжали черные машины. Горничная держала в руках пудреницу. Она решила, что я – за ней. Пудреницей. У меня был вид очень уж запышливый. «Нате! – сказала горничная. – Забыто было. Никто и не польстился».
Я долго таскала пудреницу в сумочке, потом она куда-то делась.
Да здравствует наше милосердие – лучшее милосердие в мире!
…А я сейчас еще выпью. Чокнусь с телевизором – и вперед. За тебя, Людка! Милосердствуй! Перестройка необратима! Мы не можем ждать милостей от природы! Самое дорогое у человека – это выпивка. Она дается ему, чтобы не было мучительно больно за бесцельно прожитые годы. Чтобы не жег позор за подленькое и мелочное прошлое. Чтобы, умирая, мог сказать, что все силы были отданы… Володя! Встань в центр. Поставь ручку в жест… Укажи будто бы путь… Сделай лицо как для смерти за идею… Чтоб светилось, чтоб как праздник. Как сияние… Рож сияние…
Так тебе и надо, дура…
Ей во вред живущая…
«Ой, лышенко! Рятуйте мене! Рятуйте!» – закричала Вера Ивановна, хоть никто ее и не услышал, потому что закричала она не вслух, а про себя. «Вот же! Кричу! – подумала. – Ненормальная я, что ли?»
Вера Ивановна боковым зрением посмотрела на библиотекаршу, проверяя, не заметила ли та, что она про себя кричит. Но та смотрела мимо Веры Ивановны, и глаза ее помаргивали часто и подобострастно. Именно помаргивание библиотекарши вернуло Вере Ивановне самое себя, и она сказала голосом, каким говаривала всегда первого сентября на первом уроке, – звонко и уверенно:
– А я думала, ты умерла. Ты ж была страшная, как мертвяк… Кожа да кости.
– Выжила, – ответила Эля.
«Да что ж это такое? – снова без звука закричала Вера Ивановна. – Да что ж это такое, Господи? Чего я кричу? Что я, виноватая, что ли? Что мне ее жизнь или ее смерть? А раз она оказалась живая, то совсем хорошо. Я не монстр какой, чтоб радоваться, что человек живой, а не покойник…» Но именно на этом месте Веру Ивановну и подстерегал внутренний крик, из которого сам собой делался вывод: хорошо бы быть Эле мертвой.
Надо было быстро, в одну секунду мобилизоваться. Надо было, чтоб ни Эля, ни подслеповатая библиотекарша ничего не заметили.
Каждый человек имеет в запасе свою спасительную молитву на все потрясения. Была такая молитва и у Веры Ивановны. Она мигом собирала вокруг себя все хорошее в своей жизни – людей, вещи, события. И плохое сквозь хорошее не проходило. Набиралось приличное количество хорошего, что свидетельствовало о том, что жизнь Веры Ивановны была добропорядочной, упорядоченной и правильной, и сейчас, глядя прямо на Элю – тьфу-тьфу-тьфу! – Вера Ивановна быстренько стала творить свою молитву.
«Дом у меня – полная чаша! – беззвучно бормотала Вера Ивановна Эле и библиотекарше. – Коля меня только Веруней, Веруней… Сто тридцать два рубля пенсии у меня без всякого выйдет… Я синтетику, не считая колготок, уже лет десять не ношу… „Лада“ у нас как с картинки… И на черный день копеечка… По городу иду, все: „Вера Ивановна, Вера Ивановна!“ На Восьмое марта без подарков никогда не живу… Дочка пять лет на Кубе, туда-сюда самолетом и по-испански как по-русски… И сын учится дай Бог каждому, на фестивале был делегатом… Два раза по телевизору показывали… „У вас дети, Вера Ивановна, со знаком качества“, – все говорят. Да захоти она сейчас куда поехать или что купить, Коля одно: „Веруня, твое дело… не препятствую…“
Хорошая жизнь, как пригнанный штакетник. Ни одна чужая собака не заскочит. Нечего кричать и паниковать. Совсем это зря глупое „рятуйте!“ Нечего рятовать. Это у нее от неожиданности… Она действительно не ожидала Элю увидеть. Сколько это они не виделись? Лет, считай, тридцать пять… Она и думать про нее забыла, что была такая Эля… Эльвира Зайцева. А вот сердце ее чуяло, что не надо ехать в этот санаторий. Она Коле так и сказала, а он сразу свое, привычное: „Не надо, так и не надо. Не неволю…“ Потом подумалось: а почему не поехать? Ведь то, что „сердце что-то там чует“, – не причина и причиной быть не может. Мало ли что покажется? Это давление. Нервы. Профессиональная, можно сказать, болезнь. Попробуйте сейчас поработать в школе. И она сказала: поедем! Чего это ради я в чем-то себе должна отказывать? И поехали. И так удачно добрались, все им было под ноги – и самолет, и машина. И номер дали с видом на море, и у одеял оказался любимый ее цвет – бирюзовый. Вышла на балкон, стала дышать открытым ртом, не воздух – вино. Поцеловала Колю. „Хорошо, что приехали“».
В столовой их тоже хорошо посадили, можно сказать, на лучшие места.
За соседним столом сидела женщина. Вера Ивановна в первый же день отметила: какая невидная… Волосешки гребешочком прихвачены, редкие такие волосешки… У Веры Ивановны всегда первый взгляд – на волосы. Потому что с этим у нее не просто хорошо – замечательно. До сих пор грива и ни одной сединки… Хоть вверх подымай, хоть по плечам спускай – есть что. А эта сидела – скукоженная такая женщина с гребешком на темечке и в больших, как мотоциклетные, темных очках. И ела она нелепо, к тарелке наклонялась, считай, носом, а ложку несла ко рту осторожно, медленно, как на далекое расстояние. Вера Ивановна тут же Колю в бок толкнула: «Смотри, как чудно ест…» «Близорукая», – глупо ответил Коля, и она на него рассердилась. «Думай что говоришь. Если человек близорукий, зачем тогда очки черные?! Почему ты всегда говоришь не думая?»
А это была Эля. И они ходили друг мимо друга, пока в библиотеке на столе Вера Ивановна не увидела книжку, на которой буквами вразброс было написано: «Эльвира Зайцева».
– Это что за Эльвира? – сказала Вера Ивановна, насмешливо беря книгу. Она была литератором и всех писателей, которых надо знать, давно знала. Она принесла сдавать Юлиана Семенова, которого читают все, и Паустовского, которого читают любители природы. Поэтому она так и сказала насмешливо: «Это что за Эльвира, которую я вдруг не знаю?»
Та Эльвира из памяти так и не всплыла.
Библиотекарша сделала почему-то круглые испуганные глаза и посмотрела куда-то в сторону. Вера Ивановна что-то почувствовала, повернулась, и из-за стеллажей вышла эта неказистая, с гребешком на темечке, каким-то оскорбительным – это точно – для Веры Ивановны жестом сняла мотоциклетные очки и сказала:
– Это я Эльвира Зайцева. А ты Вера. Я все время смотрю на тебя и думаю: ты или не ты?.. А сейчас поняла: ты…
Вот тут Вера Ивановна и закричала «рятуйте». И стала быстренько проводить ревизию собственной хорошей жизни, чтобы победить существование этой самой Эльвиры.
– А я думала, ты умерла, – сказала Вера Ивановна, а библиотекарша посмотрела на нее с ужасом и бормоча: «Что вы такое говорите, женщина, что вы такое говорите?»
Эльвира же в упор разглядывала Веру. Жадно так разглядывала, будто она, Вера Ивановна, редкая картина, до которой ее наконец допустили. И уж все на этой картине хочется рассмотреть: и складочки на платье, и морщинки на лице, и раму, и гвоздик в стенке, на которой картина повешена.
Вера Ивановна просто дернулась от такого разглядывания, хотела сказать что-то резкое (она человек прямой и резкий), но Эльвира сказала раньше:
– Вот ты какая, значит… Не могла тебя представить. – И продолжила: – Пойдем посидим.
Они вышли из библиотеки и сели на лавочку.
Пока выходили, Вера Ивановна заметила: библиотекарша сползшую на пол шаль на Эльвире поправила, как будто Эльвира ей родная. А ведь грубая, между прочим, женщина, эта библиотекарша: «Сумки оставляйте у входа. Я за вас платить не намерена», – это она так отдыхающих встречает. Как бандитов. Эльвире же концы шали на груди так нежно сводила, не дай Бог на ТУ дунет…
Вера Ивановна всегда знала, зачем она что делает… Сейчас она не знала, зачем она сидит на лавочке. Она смотрела на часы и на ротондочку, что прилепилась к кудлатой горе, слушала, как стучит мяч на корте, и тупо думала: зачем?
…Они появились в их поселке во время войны – женщина и девочка. Беженцы, из Ленинграда. Вернее, не так… Женщина и девочка отдыхали где-то на юге, началась война, они отчаянно ринулись домой, но не доехали.