– Бидоны?
– Нет.
– Кружки, бутылки?!
– Нет.
– Что есть, что дают??!
– Можем дать таз эмалированный банный.
– Ну! Давайте, давайте, давайте!
Отоварился папа тазом банным – большой, кстати говоря, таз, сантиметров восемьдесят в диаметре, внутри белый, снаружи зеленый; отстоял очередь, получил полный таз сметаны, это килограммов шесть-семь, и – ручку портфеля в зубы, таз в руках перед собой, осторожно (не расплескать!) – шаг за шагом вверх по лестнице, во тьму Ильинки, в мягкий снегопад, шаг за шагом, медленно-медленно, не упасть бы, нащупывая ногами путь, – вверх, к Ильинским воротам.
Ильинка пуста. Кое-где сквозь снег видны мохнатые огни окон.
Далеко впереди, у Ильинских ворот, возникает какая-то фигура. Переходит на папину сторону улицы. Идет навстречу. Не торопясь.
Валенки, тулуп, меховая шапка с длинными свисающими ушами.
Постепенно сближаются.
Человек невысокого роста. На черные усы налип белый снег. Идет, погружен в себя. Останавливается, поворачивается направо к зеркальной витрине бывшего банка, пристально смотрит на свое отражение. Снимает варежки, приближает лицо к зеркалу и начинает выдавливать прыщ.
Вдруг вздрагивает, услышав папины скрипящие по снегу шаги, и дико косится на странную фигуру с портфелем в зубах и с громадным тазом, полным чем-то белым, в трясущихся от напряжения руках.
Папа, дабы успокоить незнакомца и оправдать собственный нелепый вид, пытается улыбнуться и сквозь кожаную портфельную ручку сказать: «Тут сметану выбросили, вот, несу домой…»
Получается: «Кук хххекаху выбхыхилы вок неху гомой…»
Карий взгляд незнакомца недоверчив, пуглив. Но папа идет дальше и уже у дома вспоминает, что видел этого человека где-то на студенческом митинге, что фамилия этого человека – Джугашвили. Что работает он в ЦК. И шел он по Ильинке из ЦК к себе домой, в Кремль.
А из сметаны бабушка долго сбивала масло. И масло получилось. Потом она перетопила его. И все были счастливы какое-то время.
Я чувствовал, что мои увлечения рисованием, потом театром папе были непонятны.
И чем старше я становился, чем четче формировались мои пристрастия, тем равнодушнее становился к ним папа.
– Выключи, пожалуйста, радио!
– Почему? Ведь Качалов читает!
– Ненавижу его! Ненавижу его смазанную жиром холеную глотку Люди вокруг голодают, а он – жиром в глотке булькает… Ишь ты!
Приходилось выключать радио…
Или – с презрением об артисте Толмазове из Центрального театра транспорта: «Немолодой уже человек, а глазки подведены, губки подкрашены… Стыд».
И когда я определился с выбором профессии, поступил в школу-студию МХАТ, сказал:
– Ты – взрослый человек. Волен поступать по-своему. Но учти – помогать деньгами я тебе не буду. Зарабатывай на хлеб сам.
И в первые мои, самые трудные и голодные годы в Ленкоме, а потом и в БДТ мама и бабушка, как могли, пытались мне помочь – то денег пришлют, то с оказией носки, свитер, то бабушка пирожков напечет, и еще теплыми я доставал их из тщательно укутанной в несколько слоев газеты коробки. От папы же – ничего. Поэтому, когда тянуло меня назад в Москву неодолимо, когда тоска душила сердце, я не ушел из театра. Это значило бы признать правоту отца, признать, что потеряны годы, а вся помощь и надежды мамы и бабушки – бессмысленны.
Только позже, значительно позже, когда театр БДТ уже в зените своей славы был на гастролях в Москве, папа, посмотрев один или два наших спектакля – я, кажется, и занят-то в них не был, – сказал:
– Ну, что же. Вы делаете серьезное дело. Претензии свои снимаю. Давай, работай.
Так началось наше с папой сближение. Он стал ездить в Ленинград и с радостью встречал меня, когда я приезжал в Москву, а это бывало очень часто; готовил обед, обожал готовить грузинские блюда – толму, например, или сациви. Тут, конечно, появлялась и водочка (у папы и названия свои для каждого «сорта»: «Коленвал» – там, где буквы на этикетке располагались, как прыгающая кардиограмма, или «У Ну» – был такой «друг Советского Союза», бирманский лидер У Ну – на его портретах один конец головной повязки свисал, как на металлическом колпачке водочной бутылки, или – «небоскребовка» – с гостиницей «Москва» на этикетке). И начинались разговоры, и анекдоты, и папины рассказы о войне…
Я очень виноват перед ним: он столько сил отдавал своей работе, а я почти ею не интересовался. И когда папа привел меня однажды в новое здание Политехникума, строительству которого он отдал столько сил, водил меня по нему, с гордостью показывал аудитории, мастерские, рекреации, флагшток, на котором каждое утро должен подниматься флаг техникума, я со стыдом ощущал себя белоручкой, тем самым сомнительным пошлым артистом с накрашенными губками и подведенными глазками.
Где ты теперь, папа? Мне так много надо сказать тебе. Выслушать твои советы. И просить прощения.
Ахтырка
…И вдруг далеко внизу, на берегу извилистой фиолетовой речки, просияла церковь – ярко-красная, с белыми балясинками… Стоит, словно игрушечная, светится на солнце, а рядом – утопающие в зелени крыши большой деревни…
Мы с папой и ребятами стоим на опушке леса, на высоком и крутом берегу Вори, смотрим на эту красоту…
– Вот! Вот! Вот в этой деревне я хотел бы жить! Экая красота! – воскликнул папа.
Красная церковь на зеленом лугу отражается в извилистой речке…
– Валериан Николаевич, да это же наша Ахтырка! – удивленно воскликнул кто-то из нашей ребячьей компании.
Да, это та самая Ахтырка, подмосковная деревня, в которой мы на лето сняли под дачу пол-избы у колхозного бригадира!
Мы не узнали ее. Обычную полуразрушенную советскую деревню, с грязью непролазной, с пьянством беспробудным, с дикими матерными частушками по вечерам… И церковь там была облупленная, заколоченная, со сбитыми крестами. Вокруг церкви кое-где кладбищенские каменные плиты, перевернутые, разбитые… Вытоптанный газон, где гоняли в футбол деревенские парни…
Как же красива Ахтырка с высоты, откуда не видна грязь с утопшими в ней телегами, мусор, заваливший улицу, не слышен мат-перемат, и как уродлива и враждебна она взору человека, пробирающегося по раздолбанной, засасывающей трясине между кривыми избами и покосившимися столбами!.. Ахдырка – прозвали мы ее, глядя из окна на серое небо, полусгнившее гумно, слушая шум многодневного дождя…
Как не хотелось мне, московскому школьнику, уезжать на лето из Москвы!! Сколько соблазнов таила она, обожаемая! Как мне хотелось – с велосипедом – приобщиться к жизни летней знойной столицы, с ее асфальтовым маревом площадей, с восторженным многоголосием автомобильных гудков, к толпам болельщиков в черных кепках на стадионе «Динамо», где мои боги в голубой форме с красивым «Д» на груди и с белой полосой внизу на трусах – динамовцы Москвы – так элегантны на зеленом ковре стадиона: Карцев, Бесков, Трофимов, Хомич, Малявкин, Блинков… Хотелось пройтись от Пушкина на Тверском бульваре вниз, по Горького, к небоскребу гостиницы «Москва», мимо башен Кремля, свернуть от блеска кремлевских куполов в Лаврушинский, в Третьяковку, мимо темно-красного гранитного Сталина в шинели перед входом в нее, мимо Сталина, словно корабль волну, рассекающего воздух, туда, в любимые со скрипучими полами залы, где Левитан, Репин, Суриков, где васнецовские «Три богатыря» (дедушкина копия которой висит у нас на Покровке), где все: запахи, освещение, скрипучий паркет, сюжеты картин – напоминает чем-то дедушку, мир, открывшийся мне в ящиках его стола, – со старыми кистями, высохшими красками на палитре, флаконами с полузасохшей олифой и чем-то еще, более дальним и прошлым, чего не видел никогда…
И дальше – в новые залы, где Дейнека, Герасимов, где смотрят на тебя с полотен сильные, веселые люди, что возводят ГЭС, строят дома, где Сталин с друзьями из ЦК размечает на карте лесополосы против суховеев, где советские люди добывают уголь, создают новый быт.
И так хотелось мне этого нового быта!
Снести бы все эти московские развалюхи, построить вместо них что-нибудь похожее на улицу Горького, на Ленинградский проспект, на площадь Маяковского, забыть про земляные дворы со шпаной, про полуподвалы с клопами, чтоб стала Москва вся такой, какой я хочу: асфальт, синее марево автомобильных выхлопов, блеск стекла, шпили высотных зданий, рев голубого стадиона «Динамо» и – машины, машины – «Победы», «ЗИСы», «ЗИМы», «эмки» – все черно-лаковые, сияющие!
Ан нет – поезжай в деревню.
В Ахтырку.
Приехали. Грязища непролазная. Клопы. За стеной – пьяные стоны колхозного бригадира. И дождь, дождь без конца. Ничего нет тоскливее русской деревни в ненастье… Но мы постепенно привыкли. Солнышко выглянуло, засветилась трава. Потеплело…
Однажды вечером пошел я за избу в огород – там в углу скособочился дощатый сортир. Огород располагался на пологом спуске к речке Воре…
Однажды вечером пошел я за избу в огород – там в углу скособочился дощатый сортир. Огород располагался на пологом спуске к речке Воре…
Вышел из сортира, проскрипев дверью, и… замер на месте. Я увидел, как в поздних сумерках чуть поблескивает Воря, черная кромка леса огибает огромное поле, посредине сиреневого неба застыла оранжевая луна…
Издалека, из репродуктора на колокольне, доносилась едва слышная музыка – Чайковский, опера «Евгений Онегин», сцена письма Татьяны к Евгению…
И так это резануло мою душу – сиреневое небо с оранжевой луной и серебристое поле, тихая Воря… Чайковский… Что-то знакомое до боли и далекое-далекое.
Тут следовало бы сказать: «И с этой минуты я ощутил неразрывную связь с русской природой, с музыкой, во мне проснулось вдохновение…» и прочее.
Да нет. Постоял, послушал, поглядел – и пошел в избу доигрывать в подкидного.
Позже я узнал, что Ахтырка эта – бывшая усадьба князей Трубецких, что помещичий дом сгорел, что могильные плиты, торчащие кое-где вокруг заколоченной церкви, – фамильное кладбище владельцев, что Ворю перегораживала плотина, она была шире, с купальнями, а изумительной красоты лес вокруг – бывший английский парк…
Поле за речкой изображено Васнецовым в «Трех богатырях», а рядом, в деревне Абрамцево, где сейчас музей-заповедник, когда-то подолгу гостили художники, и «Аленушка» Васнецова, и «У омута» Левитана написаны здесь же, на Воре…
Полуразрушенная церквушка в Абрамцеве, где мы с папой прятались от грозы, построена по проекту Васнецова…
До революции в Абрамцеве были столярно-резчицкая и керамическая мастерские, в которых художники возрождали старинные ремесла резьбы по дереву, майолики… Все разрушено, могилы поруганы, вокруг пьянство и гибель…
Читали «Обрыв» Гончарова?! Знаю, в школе «проходили». Но голову на отсечение даю: почти никто не читал. Также, как «Евгения Онегина», «Обломова», «Мертвые души…» и многое другое…
Так вот. Прочтите внимательно «Обрыв» Гончарова. Оторвите свои взоры от мобильников, телевизоров, компьютеров и возьмите этот роман. В нем есть глава, где описывается сон бабушки, вещий сон, в котором ей грезится, что станет с Россией, если ею завладеют такие люди, как Марк Волохов. Прочтите и сравните с сегодняшней нашей деревней.
Сколько злобы и черной ненависти потребовалось, чтоб испоганить могилы, разрушить церкви, вырубить леса, уничтожить рачительных хозяев-«кулаков», споить до скотского состояния оставшихся в живых, заставить их плюнуть на прошлое и махнуть рукой на будущее!
Хотьково
«Знаешь ли ты, что такое счастье?!! – согнувшись в полуприседе, гневно кричал в зрительный зал Гриша Гай в роли комсомольца в «Городе на заре», спектакле ленинградского Ленкома. – Знаешь ли ты??!! А ты?!! А ты?!!» Зритель цепенел в ужасе и ждал, когда кончится этот кошмарный допрос и начнется действие…
А я знаю, что такое счастье!
Это – каждый день, проведенный мною вместе с бабушкой, мамой и папой на даче в Хотькове.
В 1949 году мама получила землю под дачный участок в глухомани, в пяти километрах от Ахтырки. Станция та же, Хотьково. Хотьков-град, как называл его папа, Хотьков с разоренным монастырем, с храмом без купола и с выбитыми стеклами (там наверху пустили корни березки), с полуразвалившейся монастырской стеной, с откуда-то взявшимся здесь, у облупившихся монастырских ворот, гипсовым львом; вокруг – домики, магазин «Продукты» с водкой, хлебом и конфетами «подушечки»… Совсем недавно я узнал, что в хотьковском храме похоронены отец и мать Сергия Радонежского.
Мама и кое-кто из ее коллег получили землю под дачные участки. Мама заняла деньги у академика Виноградова, вместе с соседкой по участку купила в соседней деревне избу. Ее перетащили в глухой лес, прорубили просеку к поляне, на которой поставили дом так, что граница между нашим и соседским участком проходила поперек дома… Пол-избы наши, пол-избы – соседские. Пристроили террасу, поставили печки, крышу покрыли дранкой – и дача готова!
Перевезли из Москвы старый дореволюционный стол, венские стулья, перетянутые телефонным шнуром, сундук с клеймом «Петербургъ», две кровати, топчаны поставили на козлы, набили матрацы и подушки стружками, купили на рынке байковые одеяла, растрафареченные масляными красками под «ковер», – красота! Бывший мамин платяной шкаф стал «шкафом вообще» – там и молотки, и пилы, и семена, и пушкинская картотека, «Похождения бравого солдата Швейка», купленные в Алма-Ате, сборник Шукшина – «Там вдали», неожиданно блеснувший в хотьковской книжной лавке среди завалов идеологической скучищи…
Электричества вначале не было, светила керосиновая лампа под потолком. Поставили печку, плиту…
Мы с моим другом Юркой первый год осваивали Хотьково, его густые леса, малинники, дубовые рощи, убирали строительный мусор, ходили в рваных тельняшках, а по вечерам при свете «летучей мыши» на террасе репетировали Сатина и Барона из горьковской пьесы «На дне»:
– Человек – это великолепно! Это звучит гордо!
– А я всю свою жизнь только переодевался… растратил казенные деньги, надели на меня арестантский халат, потом надел вот это…
Мы – активные участники самодеятельности: в клубе Министерства внешней торговли в Москве мы играем на настоящей сцене с бархатным занавесом, с декорациями «Снежную королеву», «Двух капитанов»…
А в Хотькове мы репетировали… Мы казались себе мхатовцами перед открытием первого сезона.
Вся природа хотьковская – лес, густой орешник, неожиданно открывавшиеся поляны, глубокие овраги, непроходимые, словно джунгли, рождали в моем воображении поэтически-музыкальную ноту, родственную поэзии мхатовских спектаклей. Вот зажглись в заходящем солнце густые березовые пряди – это третий акт «Дядя Вани», вот горят кадмием верхушки елей – это «Горячее сердце» с декорациями Крымова, начинают чуть розоветь верхушки берез и птичка пикает – это «Вишневый сад»… первый акт… рассвет…
Иногда очень издалека доносится звук колокола – это в Троице-Сергиевой лавре, что в Загорске, звонят.
Цветы, цветы… Это хозяйство Валерии, рассказ о которой еще впереди. Георгины, гладиолусы, персидская гвоздика…
В дождь осенью посадили с мамой и папой яблони, смородину, клубнику…
Вечер. Потрескивает печка. Тепло, уютно, в желтом свете керосиновой лампы поблескивают полочки с хохломой, резными шкатулками – это мамина страсть. Из щелей в бревенчатых стенах свешиваются клочья пеньки – так и не хватило денег привести все в порядок…
Чай с лесной малиной и – карты, игры…
За столом – мама, папа, бабушка, Валерия, впоследствии Галя с Олей присоединились…
Потом проваливаемся в сон, нарушаемый иногда тяжелым буханьем – это наш фоксик Тибо прыгает с древнего сундука на пол, когда ему становится жарко… И обратно – когда холодно на полу. А ранним серебристым утром, когда на фоне бледно-голубого неба розовеют верхушки деревьев и первые птицы робко начинают пикать, – он дышит страстно мне в ухо – «выпусти погулять».
Утром – чаепитие на террасе. Сквозь густые лианы девичьего винограда бьет солнце… Часто в наших утренних чаепитиях принимает участие Владимир Николаевич Сидоров, наш сосед. Смуглое лицо, седая шевелюра, карие глаза. Прихрамывая, опирается на палку. Владимир Николаевич – мамин коллега по институту, по Словарю языка Пушкина. Беседа затягивается далеко за полдень, перед террасой дымит самовар, чай из него – не то, что кипяченая вода из чайника. Потягивает дымком, и вкус какой-то особенный…
Владимир Николаевич был арестован в тридцатые годы за «участие в заговоре с целью контрреволюционного переворота и прихода к власти филологического правительства». Он прошел и тюрьму, и лагерь, и поселение…
Брат его, Борис Николаевич, генетик, был арестован и посажен в лагерь по делу Вавилова. Выпущен в шестидесятых. Был необщителен, тих, молчалив…
Все основные продукты мама и папа, а иногда и я возили на электричке из Москвы. Папа – с фронтовым «сидором» за плечами, в каждой руке авоськи, сумки тяжеленные.
Так же и мама. От станции – два километра пешком до дачи. Я на велосипеде гонял в Хотьково за хлебом, чаем, сахаром, там, у облупленного льва, была лавочка.
И так – почти сорок лет.
Холодильником нам служила глубокая яма в сарае. Ставили туда на кирпичи кастрюлю с мясом, закутанным в крапиву, закрывали крышкой. Мясо долго не портилось.
Часто отправлялся я, взяв этюдник с масляными красками, на весь день в леса, поля: так хотелось сохранить навсегда эту необъяснимую, милую, притягательную красоту, такую родную и о чем-то очень важном напоминающую…
Вот строчки из моего хотьковского дневника:
«Солнце повсюду… Особенно любимый мной эффект лиственной массы, пронизанной солнечными лучами и оттого горящее, словно драгоценный камень… А к вечеру – отдаленный шум электрички…