…Как описать эту тишину, существующую, как вещь, как предмет, который можно разбить нечаянно… Ночью – абсолютно круглая луна на черном, странном, нереальном каком-то небе…
…Совершенно неподвижная листва деревьев, черная и тяжелая, словно из железа…
…Вчера по радио передавали запись: Качалов играет сцену Сатина с Бароном…»
В 1950 году мы с Юркой Лецкиным «репетировали» эту сцену, всячески подражая знаменитым артистам. Тогда для нас Хотьково вообще было открытием неведомой земли – смесью реального и фантастического. Я и сейчас, глядя на темные ели, дубы, почему-то проникаюсь ощущением Метерлинка, Ибсена, раннего МХАТа.
«…Тишь, жарища, солнце нещадно палит, дуб недвижимый, и плотная, охватывающая со всех сторон, осязаемая полнота жизни, естественности, правильности окружающего тебя…
…А чего стоят эти закатные лучи солнца, которые зажигают стволы елей, проникая с горизонта прямо в чащу этих сухих коричневых стволов и зажигая ярко-красные свечи внутри этой непролази…
…Бегу утром по мягкой травяной тропке в лесу, и хочется взять с собой и изумрудную траву, и елочки, и небо с облаками… Спасибо за все, Хотьково родное…»
К вечеру возвращаюсь домой с этюдником – а там уже ждут, и самовар кипит, и бабушка волнуется, и мама ругает, что запоздал, и папа потирает руки, вожделея перед рюмочкой и закусочкой, – «Коленвал» со шпротами – прелесть!
И опять – печка потрескивает, желтый свет льет керосиновая лампа, и опять мы все вместе…
Закатываем иногда кукольные спектакли… А то и настоящие. Оля долго репетирует с соседскими девчонками, затем готовится несусветное количество пирожков, натягивается занавес – простыня между деревьями, зрители приходят со своими стульями, им вручаются пирожки и значки «Хотьково», купленные на станции. И разносится по лесу: «Глашка, поди сюда!» – это Оля изображает злую барыню.
Потом и Ксюша появилась в Хотькове – еще совсем маленькая да удаленькая…
Иногда по субботам приезжают мамины друзья по институту – Григорьева, Робинсон, Булатова, Реформатский, Левин, Елена Муза. Привозят с собой кто что, зная, что каждый лишний рот осложняет ситуацию…
Терраса наполняется клубами дыма от «Беломора», стол завален книгами, бумагами, идут умные научные разговоры.
Я седлаю велосипед и мчусь в Хотьково к облупившемуся льву за хлебом и водкой. Велосипед туго подпрыгивает на корнях и рытвинах, вырывается из леса на «поле Баскервиллей» – к заброшенному карьеру, так прозвал его папа, вдоль железной дороги, шурша по песку, затем выкатывается на хотьковский булыжник, вот и полуразрушенный монастырь, сквозь него – вниз, по мосточку через речку Пажу, вот и книжный магазин, около льва, рядом «Продукты»…
За обедом папа требует прекратить «фунемные» разговоры и речь заходит о другом:
– Современные артисты, дорогой мой Олег, – это навоз, мягко говоря. Я бы определеннее выразился, если бы не Микки. – Так знаменитый филолог Александр Александрович Реформатский зовет маму. – Определеннее, да. Но что поделать, мы в дамском обществе! Так вот, дорогой мой, я на своем веку насмотрелся всякого, но вершину актерской работы, когда цепенеешь и забываешь о том, что перед тобой артист, я видел лишь дважды. Это – Станиславский в ролях доктора Штокмана и Астрова. Это, дорогой мой, не нынешние мелкачи…
– Чехов? Ну, это не драматург. Если драматург – то плохой. Очень. Он незнаком с основными законами драматургии. Абсолютное отсутствие действия, – не менее категоричен Владимир Николаевич Сидоров. – Одни скучные, притянутые зауши разговоры. Вот Островский Александр Николаевич действительно образец подлинного драматурга. Все у него на месте: экспозиция, завязка, кульминация, развязка! А характеры!..
Виктор Давидович Левин сыплет анекдотами:
– Ну что все говорят: «Ах, Шаляпин, ах, Шаляпин!» Голос у него хриплый, нижнее «до» взять не может, фальшивит, верхов совсем нет…
– А вы что, слышали Шаляпина?
– Нет, но мне Рабинович напевал…
И тут же выдает следующий:
– Рабинович, говорят, вас вчера избили?
– Меня избили вчера?! За что?!!
– Вы жульничали в карты, вас избили.
– Я жульничал и меня избили?!! Кто???!
– Хаимович.
– Меня избил Хаимович??!! Где?!!
– В клубе.
– Э-э-э!! Тоже мне – клуб!
Все смеются, дымок от самовара поднимается круто вверх, горят кадмием пряди берез в вечернем заходящем солнце.
– Ну! На посошок!
И звякают рюмочки из зеленого бутылочного стекла…
Но счастье когда-нибудь кончается. Так и Хотьково: постепенно уходила радость, бледнели краски.
Умерла бабушка. И никто теперь не варил в саду на керосинке клубничное варенье в медном тазу.
Умер папа…
Умерла Валерия…
Страшным летом 1980 года – жарким, сухим, полным прежних ярких восторженных красок – маме поставили диагноз: неоперабельный рак. Врачи предсказали ей смерть в конце года. Конечно, я скрывал от нее диагноз, мама считала, что у нее цирроз печени. Я отказался от съемок у Михалкова в «Механическом пианино» и отвез маму на такси в ее любимое Хотьково («Олег, ну что это за купеческий размах, стыдно перед людьми – все же на электричках»), где прожили там лето… Мама, уже слабенькая, дремала на террасе. Я в отчаянии гонял по деревням в поиска творога, молока, сметаны для нее, варил кабачки…
В груди – ком горя, знаю, что это лето для мамы последнее лето! А оно яркое, тихое, прекрасное, словно улыбается, прощаясь.
Ночами глядел в бездонное черное небо в звездах и молил, молил Бога пожалеть маму, меня…
Она умерла зимой в Ленинграде.
Через два года я приехал в Хотьково. Октябрь. Пустота. Тишина.
Стоит дом, построенный мамой.
Вот папин жасмин, яблони, скамейка…
В доме – мамины туфельки домашние. Висят на веревке тряпочки для процеживания молока. Поблескивает мамина хохлома.
И – звенящая тишина. Никого.
Ночью ударил мороз…
И вот стою я в голом уже саду, под голубым небом. Чуть слышно шуршит снежок, ложась на опавшие золотые листья. На террасе – радиоприемник, бутылка водки… Что-то ковыряю лопатой, чтоб не сойти с ума.
Из приемника звучит Качалов:
И вдруг – он же играет сцену Сатина с Бароном, ту самую, что репетировали с Юркой, когда впервые приехали в эти солнечные джунгли:
«– Человек – это звучит гордо! Это великолепно!
– Ты рассуждаешь. Это хорошо… А я вот всю жизнь пэгеодевався… надели на меня арестантский хават, потом надеу вот это… Это смешно!
– Не знаю. Скорее глупо…»
Круг замкнулся. И тут я понял, что должен уехать. Как можно скорее уехать из Хотькова. Потому что еще день-два – и я умру от горя.
И я уехал. И продал дом.
Левин
Виктор Давидович Левин был не только выдающимся ученым. Еще он был членом месткома Института русского языка. Эта должность предполагала особую манеру поведения: осанистость, степенность и взгляд – о! взгляд деятеля, посвященного в государственные тайны и планы, осуждающе-снисходительный.
Но нет, нет! Это был живой, импульсивный, остроумный человек, фонтанирующий идеями, центр компании!
Когда советские войска в 1968 году вошли в Чехословакию и наши танки давили Пражскую весну, проливая кровь мирных жителей, несколько человек нашли в себе мужество и вышли с протестом на Красную площадь, к Лобному месту, с лозунгом «Руки прочь от Праги!». Подумать только! Семь человек! Семеро из двухсотпятидесятимиллионного населения СССР! Подавляющему большинству все было, как теперь говорят, «по барабану». Кто – по приказу, кто – «по зову сердца» «горячо одобряли» это решение ЦК КПСС.
Конечно, эти семеро знали, на что идут! Их тут же скрутили, затолкали в машины… Среди демонстрантов двое или трое были из Института русского языка.
Виктор Давидович, конечно, понимал, что грозит этим людям. Либо тюрьма, лагерь, либо, – в связи с «либерализацией» – психбольница, где из здоровых, думающих людей делают больных и недееспособных. Посыпались письма: организованные – «позор отщепенцам» и неорганизованные – в защиту оных. Юрий Дереникович Апресян, ныне академик, подписал одно из таких писем. А это строго каралось, вплоть до посадки. От Левина потребовали дать отрицательную характеристику Апресяну. А он дал положительную.
За этот фортель Левина исключили из партии, перекрыли все возможности для работы, даже с книги, авторами которой они были вместе с мамой, потребовали снять его фамилию… Мама не знала, как поступить в такой ситуации:
– Что делать, Виктор Давидович?
– Что делать, Виктор Давидович?
– Как что?! Вам что важнее, моя фамилия или наш общий труд? Так оставьте только свою фамилию, а гонорар поделим пополам!
Так и было сделано.
И постепенно русофил, крупнейший лингвист, знаток русской литературы был выдавлен из науки, отлучен от любимой работы…
Как-то Виктор Давидович зашел к нам на Покровку. И я услышал, ушам своим не веря:
– Я и моя семья уезжаем в Израиль. Я хочу жить на своей исторической родине. Я хочу быть свободным! Я хочу счастья своим детям!
И этот весельчак, оптимист, еврей, до последней своей жилки пропитанный русской культурой, уехал в неведомый Израиль, исчез навсегда, ибо переписываться с кем-либо из любой страны капиталистического лагеря, тем более из воинственного враждебного сионистского гнезда, было невозможно, а уж звонить по телефону… Словно человек сгинул, улетел на другую планету, исчез…
И вот настали новые времена.
Наш БДТ – на гастролях в Израиле. Мы – в Тель-Авиве. Жара. Духотища… Хамсин. Это ветер из Африки. Ноги в раскаленных подошвах проваливаются в жидкий асфальт. Солнце лупит по голове, а горизонт трепещет и троится…
В лавке «Русская книга» мне дарят толстую книжищу – «Словарь ГУЛАГа» со словами: «Вам еще пригодится». «Демократия в России навсегда!» – отвечаю я с уверенным оптимизмом, но, как теперь очевидно, дарители оказались правы. В той же лавке с робкой надеждой справляюсь о Викторе Давидовиче Левине. Оказалось, его хорошо там знают: как же, он профессор Иерусалимского университета, часто бывает в «Русской книге», сейчас болен. Дают телефон. Трясущимися руками набираю номер и договариваюсь о встрече.
Мчусь на машине в Иерусалим через засаженные лесом горы, сквозь голые арабские районы. Уже стемнело, и жаркая духота ощущается физически, будто обложили тебя со всех сторон горячей резиной.
Во дворе, опираясь на палку, стоит, косо улыбаясь, Виктор Давидович.
Обнимаемся. Левин, приволакивая ноги, ведет меня к дому, вдруг оборачивается и чмокает губами, зовет: «Тибо! Тибо! Домой!»
У меня дыхание перехватывает: Тибо! Тибка! Так ведь звали нашего фокстерьерчика! Это ведь он теребил гостей в Хотькове, гонялся за бросаемыми Левиным мячами!..
Из черной духоты выскакивает милый фокстерьерчик, бежит вслед хозяину.
Сидим за столом – Левин, его дети, его жена, пьем чай, вкушаем разные разности… Замечаю, что Виктор Давидович избегает воспоминаний об Институте русского языка, о коллегах, о работе над Словарем Пушкина… Говорим на общие темы: театр, кино, «творческие планы»… Он сыплет анекдотами – и снова, бритвой по сердцу:
«– Ну, что ваш Шаляпин?! Низов нет, верхов нет, фальшивит…»
«– Вы меня облили кипятком!
– Ой, я думал, это Рабинович!
– Даже если Рабинович – как же можно кипятком обливать?
– A-а! Он меня будет учить, какой водой Рабиновича обливать!!»
И возникает в памяти хотьковская терраса, увитая девичьим виноградом, сквозь пятипалые листья которого бьет зелено-золотое солнце, за столом – Левин, папа, мама, бабушка, смех, Тибка путается под столом…
«– Меня избил Хаимович?..»
…Папа поднимает полную рюмку – ну, на посошок! Березовые пряди полыхают в лучах вечернего солнца…
Прощаясь, желаю хозяину скорейшего выздоровления: «Как выздоровеете – ждем вас всех в Москве, все будут счастливы вновь вас увидеть!!»
Виктор Давидович не отвечает, но жена его, опустив глаза, вдруг говорит: «Нет. Нет! Никогда он не поедет в Москву! И мы не поедем. Здесь наш дом. Здесь работа. Зачем нам Москва?!»
Виктор Давидович молчит.
Ну что ж.
Прощаюсь. Тибка болтается у ног. Обнимаемся. И опять – сквозь душную тьму, сквозь холмы, в Тель-Авив…
Проходит несколько дней. Ранним утром в моем гостиничном номере раздается телефонный звонок. Виктор Давидович. Голос в трубке звенит, прерывается:
– Олег, я один сейчас… Могу поэтому… Когда говорю, что мне безразлично прошлое – словарь, Москва… Не верьте мне! Не верьте!! Съезд ваш… Ельцин… телевизор… С утра…
Только этим и живу… Только этим…
Передайте!..
И – короткие гудки.
Сейчас уже нет на свете Виктора Давидовича. Дай бог его близким здоровья и счастья, быть может, они и обрели его на исторической родине. Я их тоже помню и люблю, потому что они – семья Левина. Крупного русского филолога, влюбленного в русский язык, пропитанного до кончиков ногтей русской культурой, смелого, искреннего патриота своей Отчизны. Бывшего члена месткома московского Института русского языка имени Пушкина…
Валерия Иолко
– Лелька, ты съешь десять пирожных подряд?
– Съем!
– Матка Боска! Неужели?!
– Съем!
– Спорим – не съешь! Давай на спор: если съешь, я тебя веду в цирк. Если не съешь – ты меня ведешь в цирк.
– А у меня денег нету на билеты!
– А я тебе дам! Мне хоп что!
Валерия, забираясь на стул коленями и подперев голову рукой, смотрела, как я поглощаю пирожные…
А потом – цирк! Цирк на Цветном бульваре! Карандаш! Клоун Вяткин с собачкой Манюней! Эквилибристки сестры Кох!
наяривает на концертино некто в трусах и в носках на подвязках, в стоптанных штиблетах!.. Свет – яркий, радостный, и запах – прекрасный запах навоза, зверей, чей рык глухо слышится из-за красного таинственного занавеса.
На арене появляется шпрехшталмейстер во фраке, с крахмальной, выпяченной вперед грудью:
– Вэ-э-эздушный атрррак-цион!
А Валерия, милая моя Валерия Яковлевна Иолко сидит рядом. Она счастлива, что места у нас удобные, колонны не загораживают арену, что ее любимый Лелька рядом, накормлен пирожными, а на арене, на опилках – Карандаш! «Бутилька! Тарелька!»
Валерию посадили в 1938 году по статье 58: контрреволюционная деятельность. Она неосторожно сказала кому-то о фильме «Большая жизнь», что в нем приукрашен шахтерский быт. Кто-то стукнул, и пожалуйте: отправили Валю в лагерь, на лесоповал, она именовала его «санаторий».
Валерия Иолко. «Ёлочка». Высокая, грузная, с черными густыми волосами и большими карими глазами, она появилась у нас как подруга маминой двоюродной сестры, а потом – навсегда уже – стала близким и родным человеком.
Каждый ее приезд в Москву был радость: весь привычный, размеренный быт ломался, я забывал про боль в ушах, мама, папа и бабушка начинали улыбаться. Гремели кастрюли, поддоны, лотки, появлялся на свет двузубец на резной ручке, выдолбленное в деревянной колоде корыто для рубки капусты, сечка полумесяцем, – все эти подзабытые признаки таинственной дореволюционной жизни оживали на кухне, там шипело, трещало, скворчало. Запахи чудные неслись! Блины! Со шпротами! Их выбросили в «Центросоюзе»! И с крутыми, мелко нарезанными яйцами (их выбросили в «Стеклянном»!) – в масле! Ура!! Пирожки! С капустой! (Валерия выстояла за этой капустой многочасовую очередь на Кировской, возле метро.)
А в Хотькове, где не было вообще ничего в магазинах, кроме конфет «подушечки», хлеба, «Беломора» и водки, ухитрилась завести дружбу с продавщицей «будки». Эта будка стояла на краю глубочайшего карьера, где когда-то добывался трепел – осадочная порода, – используемый для реставрации кремлевских построек. Карьер давно был заброшен, на дне его образовалось озеро, где купались, а будка торговала водкой и спичками, «Беломором», «подушечками», хлебом и – иногда – мясом. Так вот Валерия получила «по блату» от знакомой будочницы баранью ногу.
Кстати, Валерия была поражена, узнав от меня, что слово «блат» существовало еще при Пушкине. А как же: «Из тьмы лесов, из топи – блат – вознесся пышно, горделиво…»
– Матка Боска! А ну дай взглянуть!
Даю ей «Медного всадника».
– Я-то думала, что это лагерное, а это – Пушкин!..
Пришлось потом просить прощения.
(«Дурак ты, Лелька!»)
Разговоры о бараньей ноге шли долго. Будочница обещала. «Она – человек чести», – говорила Валерия. Когда нога все-таки появилась, Валерия несколько часов колдовала над ней, шпиговала чесноком, морковью, томила на плите. К обеду нога была готова и под водку «Коленвал» уничтожена на террасе, в окружении пылающих в лучах июльского заката березовых прядей…
Валерия была создана для семьи, для мужа, для детей. Но ничего этого в ее жизни не случилось из-за невинного замечания по поводу фильма «Большая жизнь». Ее арестовали, но, как она говорила, ей повезло: не пытали. Правда, что, как не пытка, запрет спать днем, а как только раздастся команда «отбой», распахивается дверь камеры: «Иолко, на выход!» – к следователю. Там яркий свет настольной лампы направлен в лицо, следователь задает вопросы, на которые нет ответа: «Вы замышляли убийство Сталина? В какой террористической организации вы состояли? Назовите фамилии соучастников!» А второй следователь сидит рядом и, чуть начнут слипаться сонные глаза, легонько этак постукивает карандашиком по виску – тук-тук! Не спать! И так с десяти вечера до девяти утра. Затем – в камеру! Койка откинута к стене – не спать! Не лежать! И вновь «отбой» и: «Иолко! На выход!» И опять лампа в лицо, карандашиком по виску – тук-тук!