Неужели это я?! Господи... - Олег Басилашвили 4 стр.


Нет-нет!! Мои мама и папа не такие!! Я твердо знал это. И бабушка не такая.

А эти грязные, вонючие и страшные рассказы – ложь и неправда! Ложь и неправда!

Ужас перед надвигающейся правдой жизни вселяли и какие-то военные картинки типа лубочных. На картинках – танки, красноармейцы, оторванные руки, кровь, кровь… В газете фото: на койке красноармеец; в предплечье у него застряла большая невзорвавшаяся мина.

Тбилисские госпитали. Сквозь решетки палисадника раненые в грязном белье, серые как мыши, протягивали куски сахара, хлеб, еще что-то, завернутое в обрывки мятых газет… Меняли на спирт, торговали. Сахар бывал обсосанный, пористый, как мартовский лед…


Мама иногда сочиняла детские книжки-копейки: «Отряд 25 ребят», еще что-то в этом роде. Там были такие строчки:

Книжки издавались, иллюстрированные папиной сестрой Ирой. Так подрабатывали…

Память сохранила от тех лет постоянное чувство голода, осознание нищеты. Письма с фронта от папы и Жоры приходили редко. И что-то непонятное и страшное надвигалось – немцы наступали.

Соседка кричала: «Это Гиви (ее муж) заставил меня в партию вступить!» Кричала, чтоб слышал весь двор: «И этих (она показывала на большие портреты Берии и Сталина) он меня заставил повесить!»

Немцы были уже на Эльбрусе, заняли все горные перевалы. И многие здесь, в Тбилиси, с затаенной радостью ждали их прихода.

Не будет тогда, мечтали они вслух, этих «русских хохлов»! Можно будет торговать и ремеслом заниматься. Не будет энкавэдэшников, партийцев. Вернут поместья…

Итак, мы перебрались в университетский сад. Там все было и так же, и иначе.

Университет стоял на высоком холме. Под холмом шумела, бурлила быстрая, с каменистым дном речка Вэре.

Крутые склоны холма, от Вэре вверх, заросли деревьями, кустарником – образовался целый лес, настоящие джунгли, которые, добравшись до вершины холма-горы, переходили в университетский сад с туями, дорожками, обсаженными с двух сторон стрижеными кустами какого-то южного вечнозеленого растения, испускающими терпкий эфирный аромат.

По-моему, в саду тогда росли и маслины, или оливы, – деревья с длинными серебристо-зелеными листьями, с плодами, которые назывались «пшаты».

Я взбирался на дерево и ел, обсасывая с косточки терпкую, вяжущую мякоть, во рту скрипело, но притуплялся голод, который терзал меня почти постоянно, хотя бабушка и мама, конечно, отдавали мне все самое лучшее.

Поселились мы в маленьком домике, половина которого висела над обрывом, поддерживаемая столбами, а другая половина стояла на земле. Здесь мы и поселились. Вдоль всего домика шла терраса, куда выходили четыре двери – первая вела в комнату двух братьев-грузин. Придя с работы, они снимали обувь и сидели на террасе, задрав натруженные ноги на перила, пошевеливая иногда пальцами.

Вторая дверь была в комнату, где жила хорошенькая молодая женщина, блондинка; ярко накрашенный рот, маникюр…

Братья оказывали ей внимание, однажды зазвали к себе в гости. После этого появился большой лист фанеры, перегородивший террасу и делавший невидимыми дверь и окна братьев со стороны блондинки. Она, видимо, дала им «отлуп». Братья были ошарашены до крайности. Но потом сказали: «Очень харашо. Вонять не будет».

Дальше была наша дверь, рядом с дверью – окно в нашу комнату с полукруглым отверстием для выдачи денег. В комнате был шкаф, стол, две кровати и большой несгораемый шкаф. Бывшая касса.

В комнате, висящей над обрывом, мальчик Алик с сестрой, мои сверстники, с бабушкой. Алик был не по годам развит и мучился только одной темой – происхождением человека. Причем его интересовало не происхождение человека от обезьяны, а происхождение детей, как это все получается. Он первый сообщил мне, что процесс сближения мужчины и женщины очень приятен.

Я с ужасом отверг эту гипотезу. Тогда он предложил мне самому попробовать и сказал, что приведет ко мне в траншею-щель, которых было полно в саду, свою сестру.

Я не пришел на это «свидание».

После он обозвал меня дураком и, прищелкивая языком, почмокивая, говорил, как «сладко ему было» с сестрой. Что-то он врал, наверное, а может, и нет…

А потом, когда все открылось для взрослых, – свалил все на меня.

Но ему, к счастью, не поверила его бабушка. Мои мама и бабушка просто не говорили со мной об этом никогда. И у меня с плеч как гора свалилась.

Тогда мне было девять лет.

С нашей горы открывался вид на другие холмы-горы.

Внизу, на другом берегу Вэре, был зоопарк. Мы с бабушкой часто ходили туда, перебираясь по камням через ледяной мутный поток. Невдалеке от зоопарка, тоже на холме, стоял настоящий цирк – круглый, с колоннами…

Дальние холмы, всегда буро-рыжие от выгоревшей травы, становились выше, выше и прозрачнее, а вдали были уже отчетливо видны горы – темно-синие, грозные, с потеками ледников.

В ясные утра над черно-синей цепью этих острых гор, высоко в небе, словно розовое облако, парил прозрачный Казбек…

Итак, холм-гора с университетским садом, каменисто-глинистый спуск, заросший дикой растительностью, глубоко внизу – бурная, гремящая камнями Вэре, бурые горы, прозрачный, как луна днем, Казбек, воздух, напоенный лавром и туей, запахи земли, неба…

Вечером зажигалась у нас керосиновая лампа. Стекло тогда было на вес золота. Если оно трескалось – все очень огорчались, заклеивали трещину узкой полоской бумаги, прикручивали фитиль, чтоб поменьше был язычок пламени.

При свете этой лампы я читал книги.

О капитане Куке, его открытиях.

«Принца и нищего».

«Тома Сойера».

«Хижину дяди Тома».

Мамина подруга дала мне почитать книгу о немецком пионере Губерте, приехавшем из нацистской Германии в СССР, в Москву, – «Губерт в стране чудес». Я читал, рассматривал фотографии Москвы; читал о московских набережных, метро…

И так хотелось мне обратно, в чистый и яркий снег детства, к хорошим пионерам, чистым мальчикам в пионерских галстуках и с барабанами, в сияющие лаком бежевые вагоны метро (а я ведь еще застал время, когда на станции метро «Комсомольская» продавали бутерброды с икрой), просто в нашу квартиру, к Асе, к солдатикам, кубикам…

Там нет грязи, там не бьют за то, что ты светел волосами…

А меня часто били. Помню, лазил я по шведской стенке, стоявшей в саду. Из университета вышли студенты. С рапирами, видно, после занятий фехтованием.

Увидели меня, подошли и стали бить по заднице моей наотмашь рапирами, приговаривая со смехом: «Русский хахол!»

Мне семь лет, а нерушимой дружбе советских народов уже лет двадцать.

Я был одинок среди горной роскоши.

Соседского Алика я инстинктивно избегал, ребята с улицы, приходившие в наш сад, тоже задирали меня…

Привязалась ко мне собака-дворняга, вот мы с ней и бродили. Когда я возвращался домой из школы, она, прежде чем броситься ко мне и лизать лицо мое, бешено носилась гигантскими кругами вокруг меня – от радости!

Она даже иногда спала в нашей комнате. Мы ее чем-то подкармливали…

Потом она пропала.

Доротея

Иногда приходили к нам родственники. Иногда студенты. Поначалу, правда, были от них неприятности. Мама, страшно волнуясь, пришла на свою первую лекцию в университет. До этого она преподавала в Московском пединституте. А тут – университет!!

Мамина alma mater – Московский университет. Правда, ее не зачислили вначале на курс, ибо она не была дочерью рабочего или крестьянина. Ее отец, Сергей Михайлович Ильинский, – потомственный почетный гражданин города Москвы, выпускник духовной семинарии, архитектор…

Но посещать лекции в те годы можно было, не числясь студентом, не сдавая экзаменов и не получая диплома. И дедушка сказал маме: «Если хочешь получить университетские знания, ходи на лекции, благо это разрешено, – учись, впитывай науку. Важно знать, а диплом – не самое главное».

Мама так и сделала. Ходила на лекции, записывала, учила, зубрила, ну, будто она на самом деле настоящая студентка МГУ. Никто не спрашивал у нее отчета о занятиях, никто не интересовался ее успехами в учебе.

Мама же вела напряженную жизнь студента, во время сессии сдавала сама себе экзамены.

Позднее, где-то на третьем или четвертом курсе, ее зачислили, видя ее и желание и упорство…

И вот теперь она сама лектор университета.

Итак, она пришла на первую лекцию. В аудитории сидели три или четыре студента. После получасового ожидания пошла в комнату педагогов. Там расплакалась, как ребенок. Коллеги стали ее утешать: снег выпал, холодно, какой студент, уважающий себя, придет в такую погоду… Мама сочла эти доводы неубедительными: как, студент университета – и не пришел на первую лекцию нового лектора! Нет, здесь явный бойкот: грузинские студенты не хотят слушать русского педагога!

И дома бабушке говорила об этом и жаловалась…

А потом выяснилось, что не пришли студенты действительно из-за непогоды. Когда выглянуло солнышко, снег растаял и прогулка в университет стала приятна, собралась полная аудитория.

Студенты часто приходили к нам, со многими из них мама подружилась, ходила к ним в гости…


Как назвать место, где мы жили? Гора? Сад? Необозримые горные дали?

Назову просто – пространство.

Оно вмещало все: и стройное здание университета, сад с красивыми деревьями и аллеями, переходящий в лес, спускающийся, падающий в каменистое ущелье с грохочущей между камнями Вэре; позади университетского здания – какие-то маленькие постройки, наш домик над обрывом, одинокие сливовые деревья. Было и абрикосовое дерево.

Если вокруг меня все было четко, то чем дальше, тем размытее, светлее становились контуры всех предметов, постепенно растворяясь в необозримой дали, голубея сквозь толщу воздуха…

Одним словом,

– Пространство.

И вот в этом Пространстве однажды возникла нелепая женская фигура.

Очень высокая. Волосы – гладко прилизанная пакля. Огромный толстый красный нос. Громадный круглый живот, оставшийся таким после родов. Широко расставленные ноги с гигантскими ступнями в разбитых туфлях-ботинках без каблуков… Большие красные глаза. В руках – завернутый в одеяльце крохотный ребенок.

Когда в первый раз возникла эта гигантская, слоноподобная фигура, разнеслась по Пространству весть о том, что она – немка. Имя – Доротея.

Что-то из «Фрица и Мориса», книжки о «шалюнишках».

Поселили Доротею в неоштукатуренную сырую комнату.

Оказалось, беженка!.. Но от кого? От своих же, немцев?!

Сидела она на проеденном крысами полу, ребеночка поместив на каких-то ящиках, – и плакала. С кончика большого носа свисала крупная мутная капля. Плакала беззвучно, только слезы катились из красных глаз.

Мама, хорошо знавшая немецкий язык, как могла, поддержала ее, достала откуда-то койку, коляску, дала какие-то свои платья, чулки…

Было Доротее тогда лет, видимо, двадцать пять…

Они с матерью и мужем Густавом, пламенным коммунистом, с приходом фашистов переехали в Черновцы, тогда это была территория Румынии. Когда началась война, им опять пришлось сняться с места, и в ночь, взяв с собой вещи, они отправились в СССР. Пешком.

Старуха-мать не могла носить тяжести. Беременная Доротея – тоже. Густав шел вперед с частью вещей. Пройдя километр, он все складывал, возвращался к женщинам, брал оставшиеся вещи, уходил… они брели за ним. И так – километр за километром, под жгучим июльским солнцем 1941 года. Вперед-назад, вперед-назад… Старухе-матери стало плохо, да и у Густава уже не было сил. Немецкое наступление опередило их. Они пытались отсидеться в каком-то селе…

Но фашисты обнаружили Густава, измученного, с распухшими ногами… Расстреляли его тут же, на глазах у женщин. Мать умерла через несколько дней…

Что делать?! Куда идти? Доротея знала одно. Если идти, то на восток, в Союз. Там коммунисты, там помогут. Там знают ее мужа.

Представьте себе состояние молодой женщины, покинувшей родину, приехавшей в чужую страну, опять снявшейся с места, беременной, с матерью и мужем уползающей от фашистов!

Представьте состояние человека, в один день лишившегося самых близких, в степи, с мешками, среди чужих, говорящих на непонятном языке людей…

Произошла эта трагедия где-то в районе Кишинева.

И начался долгий и трудный путь Доротеи в Россию. Она шла долго. В пыли, под палящим солнцем, по грязи, по бездорожью брела, еле передвигая разбитыми в кровь ногами, поддерживая живот, прося крова и милостыни…

Разные люди встречались ей. И хорошие, и плохие. Хорошие помогали, чем могли, плохие обижали ее… Один даже грубо приставал к ней, несмотря на живот ее и раздавшуюся, деформировавшуюся фигуру.

По-русски она не знала ни слова…

Как попала именно в Грузию – не знаю. Знаю только, что однажды она появилась среди наших холмов и грохота Вэре, под ревы и стоны зверей из зоопарка на другом берегу.

Появилась уже с грудным младенцем, мальчиком.

Она сидела в сырой комнате со старыми кирпичными стенами, на щелястом полу, мутные слезы текли из ее красных глаз. Ребенок, закутанный в тряпье, попискивал на ящиках.

Но жизнь продолжалась. Постепенно появился у Доротеи скарб – керосинка, кастрюлька, коляска детская, что-то еще… Обитатели Пространства помогали, как могли.

Потом устроилась куда-то работать, получила карточки: мама была активна.

Ребенок болел, все время плакал. Его она назвала вражеским именем – Фриц.

Тогда имя Фриц было синонимом всего отвратительного, мерзкого, фашистского: «Фрицы наступают!», «Разбили фрицев под Сталинградом!», «Убей фрица!» Немцев стали называть фрицами после разгрома под Москвой, поверив в возможность победы, поэтому появилась эта пренебрежительно-насмешливая кличка. А до этого – «немцы», «убийцы», «фашисты», «эсэсовцы»…

Так вот, мальчика звали Фриц. Меня иногда заставляли сидеть рядом с его коляской, пока не вернется Доротея.

Ничего доброго я не испытывал к этому пищащему, красному, сочащемуся гноем комочку. Комочек все время плакал, шевелил ручками, чего-то просил. Он был болен. Иногда мне хотелось причинить ему еще большую боль – так надоел он!

Потом приходила Доротея в маминых, разрезанных сзади туфлях, шмыгала носом, начинала что-то ласково говорить по-немецки, наклоняясь над коляской.

Я удирал быстренько в свое голубое Пространство, к грохочущей Вэре, пшатам, к собаке…

Так они и жили. В кирпичной будке. Два немца. Доротея постепенно стала привыкать к нашей жизни, что-то обсуждать. Возмущалась, что «Интернационал» теперь не будет гимном, что придуман новый гимн СССР: «Теперь начнется перерождение…» Стала кое-что по-русски говорить… Мама ходила к ней, разговаривали по-немецки… Что-то доставала для совсем больного Фрица.

А потом Фриц умер.

Мама упросила кого-то сколотить маленький гробик и крест. На кресте мама черной краской вывела готическим шрифтом «Фриц» и фамилию. Что-то говорили, что, дескать, нельзя крест, да еще с немецким именем. Мама гневно и категорически заявила, что нужно быть человечными.

Его хоронили на Верийском кладбище. Вечером, когда не было начальства. В процессии шло несколько человек и, конечно, мама. Я нес крест, белый, с немецким именем Фриц.

Это мама заставила меня нести этот крест. Я отчаянно сопротивлялся – крест?!! Да еще с фашистской надписью – «Fritz»?!! Ни за что!

– Потом поймешь, – сказала мама. И сломила мое сопротивление.

Я нес крест, а позади шла Доротея с красными глазами, и на крупном носу ее висела мутная капля.

* * *

Верийское кладбище – еще выше, чем то место, где мы жили, на пустынной каменистой дороге, над диким обрывом…

Там и дедушку хоронили на закате – в гробу, обитом красным; впереди очень большой процессии несли красные знамена, играл оркестр…

Дедушкин отец – Койхосро – был младшим сыном в многодетной семье Басилашвили. При разделе имущества ему досталась только старая лошадь, но ни клочка земли.

Это были, видимо, 1860–1870-е годы… Семейная легенда утверждает, что ехал как-то мой прадед Койхосро в рваном архалуке на своем одре где-то в долине реки Лиахвы, близ Цхинвал. Одр еле передвигал ноги, ребра у него торчали, вот-вот упадет…

Навстречу ехал грузинский царь Ираклий со свитой. Кто-то со смехом указал царю на моего прадеда. Его спросили, кто он, почему сидит на этой еле ползущей, вот-вот грозящей упасть кляче.

Койхосро ответил, что одр – единственное его имущество и что земли у него совсем нет. Говорил он это, думаю, стоя рядом с одром, правой рукой держа его под уздцы, левую почтительно приложив к груди. Рядом, сверкая на солнце, ревела Лиахва, ворочала камни…

Царь, смеясь, предложил Койхосро оседлать коня и начать, если тот сможет, движение.

– Вся земля, которую твой скакун обскачет до того, как упадет, твоею будет, – сказал Ираклий и царственно протянул руку, указывая перстами вокруг.

Сияли снежные вершины, высоко в небе висел прозрачный Казбек, ревела река.

Койхосро сел на одра и тихонько поехал. Одр шел час, другой, третий… Лишь на закате он остановился, пощипывая колючки… За это время он обошел большую территорию, и вся эта земля по приказу Ираклия теперь принадлежала Койхосро. И стал он богатым.

Потом, уже где-то в девятнадцатом году XX века, его сын Ношреван, кости которого покоятся в безвестности где-то на Верийском кладбище, отказался от этой земли, отдал ее крестьянам.

Я был там недавно. Меня встречала вся деревня. Участок Ношревана – остатки дома и небольшой сад – до сих пор ничей…

Все ждет наследников…

Голод

Из ущелья, где грохотала речка, медленно, в поту, поднималась бабуля. С большой хозяйственной сумкой. Задыхалась. И плакала.

Назад Дальше