Неужели это я?! Господи... - Олег Басилашвили 5 стр.


Я был там недавно. Меня встречала вся деревня. Участок Ношревана – остатки дома и небольшой сад – до сих пор ничей…

Все ждет наследников…

Голод

Из ущелья, где грохотала речка, медленно, в поту, поднималась бабуля. С большой хозяйственной сумкой. Задыхалась. И плакала.

Я играл на обрыве.

Она плакала, потому что впервые в жизни украла.

В столовой, к которой была прикреплена мама как преподаватель университета. Мы все обедали там по очереди. Бабушке в тот день дали в столовой селедку. Когда официантка отошла, бабушка, дрожа и краснея, сунула тарелочку с селедкой в сумку. Официантка подошла второй раз, спросила, подала ли она селедку. «Нет», – ответила бабушка. Официантка принесла еще одну… И вот бабушка плакала. Мы с мамой ели эту селедку.

Тарелочка до сих пор у нас…

Есть хотелось все время. Спасали пшаты. В столовой однажды дали суп: в прозрачной воде плавали две черных макаронины. Я быстро проглотил. Напротив сидел военный. Он спросил, не хочу ли я еще. Я, не задумываясь, сказал, что хочу. Он дал мне свой суп. Я и его проглотил, хлюпнув два раза. Военный все смотрел на меня. Я быстренько ушел.

Как-то я нашел на пыльной дороге – о чудо! – шоколадную конфетку. Она была вся в пыли, почти белая. На вытянутой ладони я принес эту конфету в нашу комнату-кассу, бабушке. Она до войны очень любила сладкое.

Бабушка заплакала.

Мы бритвой срезали грязь с конфеты и пили чай, прихлебывая, словно купцы, с блюдечка. А конфета была поделена на три равные дольки – мне, бабушке, маме.

Потом у меня обнаружили голодный туберкулез.

Мама устроила меня в пионерлагерь, который располагался в нашем парке. Там кормили. После обеда нас заставляли в спортзале стоять на коленях. Кто шевелился, того подручный пионервожатой, жестокой красивой девицы, парень с удлиненной головой, явный дегенерат, бил по голове палкой. Очень было больно. Мы его звали «Яйцо».

Мы все терпели ради еды.

Мама вошла в контрольную комиссию, которая обнаружила, что повар пионерлагеря половину продуктов забирает себе и начальству. Составили акт. В результате меня выгнали из лагеря. И еще трех ребят, родители которых тоже проявили излишнюю честность.

В отместку мы «сколотили банду» и стали травить наш бывший отряд и, главное, пионервожатую.

Мы знали каждое дерево, каждую траншею в парке. Мы издевались над пионервожатой каждый день, каждый час. Вместе били Яйцо. Не давали житья.

Нас приняли обратно в лагерь. Яйцо нас уже не трогал.

Помидоры! Мы посадили помидоры у нашей террасы.

Маму осенила идея. В Грузии земля благодатная: воткни барабанную палочку – вырастет барабан! Мы посадили помидоры, и вскоре они – громадные, серебристые – радовали наши глаза.

Мы «вносили удобрения»: по утрам несли туда мой горшок.


Среди местных ребят было обычным делом бить тех, кто помладше и послабее. Причем побитый обязан был стать слугой, рабом, исполнять любое приказание. В противном случае он снова подвергался жестоким истязаниям. Опасность стать рабом, крепостным, лакеем подстерегала и меня: в нашем пионерлагере тоже были взрослые ребята. А я был маленький и слабый.

Был еще обычай: ты мог нанять себе «друга», «аманта» – защитника. Он будет бить твоих обидчиков, а ты – отдавать ему обед, ужин…

И вот однажды ко мне подошел длинный, худой, прыщавый верзила в брюках (а я еще ходил в коротких штанишках на бретельках) и предложил мне быть моим «амантом» за помидоры. И я, ранее стеснявшийся попросить кого-нибудь о защите, с радостью согласился.

Он приходил и исправно жрал выращенные нами помидоры. Бабушка, краснея, отворачивалась.

Меня перестали бить.

Чувство легкой свободы охватило меня…

А потом по какому-то поводу, ослепленный жалостью к маме, я отхлестал ремнем по глазам двух или трех взрослых ребят, и те убежали.

Чуть не убил камнем, разбив до крови голову, одного обидчика.

Снова сколотил «банду», которая объявила террор и избила Яйцо.

У мамы был студент-боксер, с которым она меня познакомила. Я брал у него уроки.

И вот когда я увидел спины моих убегающих врагов, их кровь, увидел, что могу постоять за себя, я сказал моему «аманту», чтобы тот больше не приходил жрать наши помидоры.

Он был взбешен, грозился меня убить.

Однажды я опять застал его за пожиранием помидоров на нашей грядке. Он сопел, чавкал, закатывал карие глаза. Я пошел на него с камнем. Алая волна мести за все ослепила меня, отупила мозг.

В тот день в аромате вечнозеленого мирта и лавра, в проперченной пыли, в лучах изнуряющего солнца передо мной вдруг возникли чистые и ясные образы утопающей в мягком снегу Покровки, мягкие звонки трамваев, натертый паркет нашей доброй квартиры, голубые стрекозы над серебряной Серебрянкой в зеленом Пушкине, папа в остро пахнущей каракулевой шапке со звездочкой, спицы моего нового велосипеда ясным первомайским утром с флагами, Асин кот Барсик, мягкий гул метро…

Я шел на врага с камнем, сквозь слезы ненависти видел неверные очертания его долговязой фигуры.

Я был готов на все.

«Амант» отступил, а потом повернулся и побежал, боязливо и с удивлением оглядываясь.

* * *

Однажды разнеслась весть, что в долине под нами – горе. Мать получила похоронку на сына.

Все жители Пространства потянулись к убитой горем женщине…

Столы стояли и в комнате, и во дворе.

На кровати сына лежала его одежда…

Все были в черном. Принесли каждый, кто что мог.

Поминки длились несколько дней. Пили вино. Пели песни.

Затем пошли обычные дни. И вдруг – опять песни, вино, столы в комнате и на улице.

Что такое?

Сын вернулся живым и невредимым! Праздник, даже с каким-то оркестром, продолжался несколько дней.

Потом он ушел опять на фронт. Опять столы, песни, вино, все в черном…

Прошел год – и убили его на фронте. Уже по-настоящему.

И опять на кровати лежала его одежда.

* * *

Такое было у меня детство.

Война.

Мы жили на родине папы. В Грузии, где прозрачный Казбек в лазури, грохот рек, пряность горячего воздуха… А там, за синими, грозными цепями гор, в неимоверной дали, в морозах, в рождественском снегу, в блеске первомайского утра – солнце светит ярким светом, – в грохоте трамваев и в мягком гуле метро, в веселой автомобильной музыке, укутанная мягкими снегами, в красных кремлевских звездах – ждала, не могла дождаться нас! – наша родная, любимая Москва, наша Покровка, наш дом с аптекой и ее запахами, наша коммунальная квартира с парадным, ванной, громадной плитой на кухне, с Асей, с корытами, икрой, салфетками, самокатом…

И что бы мы ни делали:

– лихорадочно ли искали папину фотографию, которая куда-то подевалась, и мама видела в этом дурное предзнаменование,

– сидели ли ночью при коптящей керосиновой лампе и что-то делали с «художественно расписанными» платками, счищая с них воск, за что получали по три копейки за платок – а их была каждый раз целая кипа,

– поливали ли наши помидоры,

– работали ли на табачной фабрике, – все было пронизано этим чувством тоски по прекрасной нашей довоенной и военной Москве, чувством ожидания встречи с ней, ненависти к тупой и бессмысленной силе, разлучившей нас…

Москва – гордая, пустая, непокоренная – теплела за горами, фронтами, где шли бои, лилась кровь, где-то там были папа, Жора.


Сентябрь – еще тепло, почти жарко.

Мы с мамой идем по крутой зеленой улочке, и мама говорит:

– Запомни: здесь сентябрь, а как тепло!

Я запомнил.

И тепло, и сентябрь, и уютную улочку с манящими террасами домов, и маму – добрую, так любящую меня, отдающую все, чтоб детство мое было теплым, веселым.

Спасибо им – горам, быстрой Куре, университетскому саду, грохочущей Вэре, голоду, постоянно терзавшему меня, долгим вечерам у керосиновой лампы, с бабушкой и мамой, вою собак в оврагах, ответному вою из зоопарка, запаху масляных красок, которыми инстинктивно пытался я закрепить ослеплявшие меня картины почти вертикального фуникулера с такими смешными трамвайчиками;

– глубокой синеве неба с таявшими вдали цепями гор, синеве, в которой изредка вдруг да распускались такие мирные, словно кусочки дефицитной ваты, комочки зенитных разрывов;

– радостно возбужденному голосу мамы ранним розовым утром: «Посмотри скорей, Казбек как на ладони, весь розовый, словно висит в небе!»;

– густой зелени, почти черной, кипарисов и туй, вязкости пшат и водянистости туты;

– черному и страшному, угрожающему ночному небу с миллиардами звезд, пристально глядящих прямо в глаза, знающих какую-то тайну о тебе;

– родственникам – Боке, Жеке, Ире, дедушке, Инночке;

– книгам.

Спасибо этому пестрому, страшному, радостному и необычному миру, имя которому – военное детство!

– родственникам – Боке, Жеке, Ире, дедушке, Инночке;

– книгам.

Спасибо этому пестрому, страшному, радостному и необычному миру, имя которому – военное детство!

* * *

Новый год… Хочется елку, а елки нет и неоткуда ей взяться. Только там, в заснеженной России, – громадные хвойные леса, утопающие в мягком снегу. А здесь – сухо, тепло, вечнозеленые ароматы.

Пошел в сад университета, сломал две ветки, резко пахнущие то ли йодом, то ли эфиром… кожистые, гладкие…

Бабушка поставила ветки в воду. Я ушел гулять, чуть не плача. Грустно.

Вернулся – не верю глазам: громадная, до потолка сосенка, пушистая… Висят новенькие игрушки: бумажные, серебристые и золотистые рыбки, птички, бабочки.

Это моя мамуля притащила откуда-то. Нашу комнату-кассу наполняет хвойный аромат, иголки – длинные, красивые – колются!..

Свечки церковные, вся сосенка в свечечках!!

И опять почему-то стало жалко маму – до слез. Но виду не подал…

А потом – радостно-тревожная весть о возвращении в Москву.

Приходили прощаться знакомые, мамины студенты. Помню Кеану. До сих пор ее подарок – французско-русский словарь – хранится у меня…

Всю обратную дорогу, проводы, поезд, вагон, попутчиков заслонила собою надвигающаяся встреча с Москвой, о которой говорили, мечтали…

И вот мы вернулись.

Мороз. Все утопает в снегу. Ахнула за дверью Ася. В квартире – лютый холод. Над нашей квартирой на последнем этаже крыша, иссеченная осколками, протекала, и теперь потолок блестит кристалликами льда. Я ринулся к «своему» отделению славянского шкафа: там солдатики, кубики, родные мои…

Сидим в столовой. Из новостей: пропал Костя, Асин муж. Марья Исааковна дает мне – боже! – кусок белого хлеба и мажет его топленым маслом. Я не могу почему-то есть это масло, давлюсь, но ем, добираюсь до коричневой, даже красноватой корочки этого долгожданного хлеба…

Ася докладывает: книги целы, хотя кое-что подмокло… Спит она на плите, в кухне, вместе с Барсиком.

Барсик урчит и пахнет грибами.

Дождались… Приехали…

Пока мы втроем – бабушка, мама, я…

Я заснул…

Москва

Москва оказалась холодной, утонувшей в снегу и тоже голодной. Бело-черной.

Поставили буржуйки, даже сложили за бутылку водки печку. И началась наша московская жизнь.

Счищали снег с крыши, кололи дрова – в дровяном сарае, который бывший хозяин дома купец Оловянишников устроил в подвальном этаже, – пахло сырой землей, аптекой, сыростью…

Москва, суровая, открывала постепенно мне свои объятья…

…За окном Асиной комнаты, в небе над «военным домом», к вечеру появлялись аэростаты заграждения. Словно черные рыбы или какие-то торпеды, они безмолвно висели в воздухе, в алом вечернем небе.

Окна закрывали плотные шторы из черной бумаги, которые хитро так, если их дернуть за веревку, скатывались вверх в рулон. Радио – черная тарелка репродуктора – имелось только у Марии Исааковны Хургес, ее большей частью дня не было дома. Да и никого из взрослых не было, и я испытывал все ужасы одиночества, вплоть до слуховых галлюцинаций – вот шаги, вот сейчас войдет ОН… ужас, кошмар.

Школа. Та самая, где учился Жора. Маленький чемоданчик, куда он складывал свои школьные принадлежности, теперь мой. Я хожу с ним во второй класс московской 324-й школы имени ЦО МВС «Красная звезда».

Вот это «ЦО МВС» вселяло в мою душу гордость и трепет, и я, не зная значения этой загадочной аббревиатуры, гордо выпячивал грудь, топыря мужественно срочно сшитую для меня бабушкой черную толстовку. Школа мужская, да еще имени ЦО, поэтому мы ходим в черных гимнастерках, бритые наголо.

Школа рядом. С трудом я заставлял себя встать, вернее, это бабушка каждое утро будила меня, стаскивала одеяло:

– Лель, а Лель, пора!

– Угу.

– Пора, вставай скорей, Лель!

– Угу.

– Вставай немедленно!!

– Угу.

– Вставай, мерзавец!

Я сползал с кровати, натягивал толстовку и штаны и без шубы, с грохотом слетев по парадной лестнице, пересекал ледяную Покровку, влетал в Колпачный переулок – вот и школа…

А после школы – опять один дома, никого нет, бабушка в распределителях, в очередях, Ася, мама и Мария Исааковна – на работе. Костя – пропал без вести, папа и Жора – на фронте…

Я один. Крыши бывшей церкви в снегу. Это если посмотреть из бабушкиной комнаты, где мы с ней жили.

В Асином окне – аэростаты; в комнате – Барсик, масса пасхальных разноцветных яичек.

Буржуйка, БСЭ – в маминой холоднющей комнате.

У нас с бабушкой на стене висит карта. Я втыкаю туда флажки – в кружочки городов, которые перечисляются в военных сводках.

Дедушкин стол. В нем много интересного: инструменты, источающие леденящий запах стали. Молотки, отвертки, плоскогубцы, медные треугольнички, винты, старый телефон; в других ящиках – тюбики с засохшей краской, кисти самые разнообразные – тоненькие, словно иголочки, и толстые, как большой палец. Акварель, гуашь, рулоны чертежей, штангенциркуль, транспортиры…

Все это – хозяйство моего московского дедушки. И теперь пришла пора рассказать о нем.

Дедушка

У меня на стене висит фотография. На ней в окружении молодых людей и барышень в старинных длинных платьях длиннобородый священник в рясе, с крестом, красивый, веселый. Рядом с ним женщина с властным, волевым выражением лица.

Это мои прадед и прабабушка.

Дедушка с бабушкой – по правую руку от них. Дед опирается на ширму, в сюртуке, с крахмальным стоячим воротничком; бабушка в темном платье сидит рядом. Оба молодые, даже, можно сказать, юные люди. Идет, наверное, 1906–1910-й год.

Прадед мой, Михаил, был священником.

У прадеда и прабабушки было много детей – на фото десять человек, кто-то из них, как и дедушка, привел подругу жизни. Даже если их разделить на пары – выходит, что всего детей было пятеро. Но их было больше. Кажется, человек семь или девять.

Девочки учились в епархиальном училище, мальчики – в духовной семинарии или в школе при церкви.

Дедушка мой, Сергей Михайлович, был определен родителем «для учебы на священника», что дед покорно и делал – учился в духовной семинарии.

Тут, наверное, стоит окунуть читателя в атмосферу Москвы того времени: патриархальной, тихой, с перезвоном колоколов, с сиянием куполов, выглядывающих из темной зелени деревьев.

Моя мама, Ирина Сергеевна, рассказывала мне, что во времена ее детства, еще до революции, вывозили ее куда-то в Замоскворечье, к родственникам, чтобы не тратиться на выезд на дачу. Раньше ведь ездили прочно: на возах везли пианино, мебель, посуду и прочий скарб, и это, конечно, стоило дорого. И вот решили в этот раз поехать к родственникам в Замоскворечье, благо природа и воздух там в те времена были такие же, как и в деревне…

И вот, представьте, громадный темный сад. Дубы в два обхвата. Ели, березы… Сад пересекает овраг, из которого тянет прохладой и где так приятно сидеть у звенящего ручейка в полуденную жару, смотреть вверх, на проблески синего неба, наблюдать, как раскачиваются верхушки деревьев…

В громадном саду царит тишина. Изредка из-за забора с улицы донесется погромыхивание телеги по булыжнику, наплывет звон колоколов от Донского или Даниловского монастыря…

За большим высоким дощатым забором – другой сад. Сквозь деревья видится дом с колоннами.

Сад громадный и таинственный. Хозяин его – какой-то купец, обладал, говорили, диким нравом. Поэтому маме было строжайше запрещено даже подходить к забору, не то чтобы смотреть в его щели или перелезать через него.

Но, как любая тайна, темный, таинственный сад манил, словно магнит. И вот однажды…

Был ясный, теплый весенний день. Начало мая. Сад, прозрачный совсем недавно, затуманился зеленой дымкой. Земля, деревья, яркая травка, небо излучали тепло и покойную радость…

Мама прильнула к щели в заборе.

Между вековыми деревьями она увидела натянутые веревки, на которых висело множество каких-то белых бумажек. Продолговатые, защепленные бельевыми прищепками, они, словно карнавальные флажки, мелькали по всему саду.

Мама вгляделась пристальнее. Это были сторублевые ассигнации. Сотни бумажек трепетали на веревках. Посреди сада стоял большой открытый окованный железом сундук. Грузный бородатый купец вынимал из него сторублевые ассигнации и развешивал на веревочках. Сушил.

Всю зиму ассигнации пролежали в сундуке, в темном подвале, отсырели, и вот в первый теплый весенний день купец развесил их по саду, чтоб высушить, словно волглое белье.

Сияло солнце, улыбалась первая зелень, плыли по теплому воздуху дальние удары колокола, шелестели на весеннем ветру тысячи «катенек».

Купец сидел посреди сада в кресле, в цилиндре. Между коленями зажато было ружье.

Мама на цыпочках отошла от забора…

Назад Дальше