Неужели это я?! Господи... - Олег Басилашвили 6 стр.


Мама на цыпочках отошла от забора…

Или вот: Сокольники.

В те времена – глухая московская окраина.

Дремучий лес, прорезанный аллеями, лучами расходящимися от центрального входа.

Кстати, недалеко от этого входа была церковь, построенная либо при участии дедушки, либо им самим. Факт непроверенный. Все чертежи дедушкины я варварски уничтожил, занимаясь в детстве рисованием. Разрезал их и на обратной стороне образовавшихся листков рисовал свое…

Так вот – Сокольники. Не было здесь ни аттракционов, ни павильонов. Перед входом, возможно, было что-то подобное, но дальше по лучевым просекам – все тише и глуше, и вот уже настоящий лес: и кукушка кукует, и листва шумит…

Кое-где – дачные домики. У Левитана есть картина «Осень. Сокольники» – женщина, что идет по аллее, вернее, по просеку, – тоже, думаю, дачница, пошла прогуляться, грустно что-то ей стало…

Сеет мелкий дождик, просек (именно «просек», а не «просека») устлан желтой листвой.

На эти дачи выезжали на ломовиках. Дребезжала посуда на ухабах булыжной мостовой, пыль оседала на мебель, полировку пианино…

Это уже была не Москва, Сокольники. Почти деревня.

Наш родственник, Андрей Николаевич, «синяя борода», остроумец и выпивоха, гитарист и гуляка, под старость, когда все вышеперечисленные качества отпали сами собой, превратился в больного немощного старика… Эхо былых чувств еще звучало в его большом сердце, но сил для раздувания «пожара душевного» уже не было…

Повезли его как-то на дачу. Это, напоминаю, было целое событие. Медленно, вперевалку тянутся телеги со скарбом, лают дворняжки, остановки следуют одна за другой – самовар надо «задуть» (то есть затопить его, вскипятить в нем воду), попить чайку, да и отдохнуть потом… Жарко, середина мая…

Лошади стоят, дрожат кожей, хвостами отгоняют мух, под их мордами – мешки с овсом: надо ведь и лошадям передохнуть…

Но вот жара спадает, и обоз опять трогается.

Наконец вещи перевезены, расставлены, дни идут, новизна места уже не развлекает, лесные красоты перестают радовать…

Наваливается скука. Скучища и тоска. Рядом нет никаких соседей, никто не идет с визитом.

Елисеевский магазин – у черта на куличках, а то можно бы и развлечься – сгонять на Тверскую на извозчике, да и привезти водочки какой-нибудь «карамбабулевой», балычка, икорки всякой, стерлядочки или рябчика – вот было бы и развлеченьице, вот и праздничек.

И краски на стволах сосен, эти солнечные блики, которые уж и в зубах навязли, – иначе бы, поярче бы заиграли, – когда на терраске, за «смирновской» или «нежинской», да калачик с икоркою…

Да нет, нет денег особо лишних ни на извозчика, ни на разгул у Елисеева…

Все деньги – у прислуги. Эта каналья в крахмальном фартучке и в твердой наколочке не то что денег не даст – юбкой лишний раз махнуть не хочет, улыбнуться как-нибудь этак загадочно, взбодрить кровь старую, проперченную…

И сидит наш Андрей Николаевич у себя в комнате, у окна, уставившись тупо на сосны, голову ладонью подпер, а в ней – не мысли уже, один мусор какой-то. Лето бесконечно, тягуче цедится, и нет ему ни дна ни покрышки…

В такой позе: облокотясь локтем на подоконник, подперев ладонью щеку, уперев глаза вдаль, и застала его моя бабушка. Ей тогда лет четырнадцать-пятнадцать было. «С визитом» приехала…

Тишина… Загудит муха и бумкнется о стекло… Тихо… и опять ззу-у… ззу-у…

– Здравствуйте, Андрей Николаевич!

Тот, не меняя позы, только глаза повернул:

– A-а… здравствуй, Оля…

– Как поживаете, Андрей Николаевич?

– Плохо, очень плохо, Оленька…

– А что такое?

– Скучно, Оленька… Ни пожарчика, ни скандальчика…

И опять – взгляд вдаль… И ничего не слышит… Даже отдаленного гудка паровоза и дальнего шума поезда с Ярославской железной дороги, которая тут верстах в трех-четырех…

И опять кукушка… Опять тоска…

Да, в ту пору Москва была большой деревней, деревней с булыжником, тысячами вывесок, грохотом телег, с прекрасными особняками, ветхими домишками, с уютным, устоявшимся бытом…

Однако вернемся к московскому дедушке. Он окончил курс в семинарии. Дальше, как обычно, прямой путь в приход, священником, в какую-нибудь отдаленную деревню, село, городишко.

Он и был туда направлен, как теперь говорят, по распределению.

Тут у меня мелькают в памяти какие-то названия: Мячково, Жилино, Томилино… Может быть, это названия тех мест, куда должен был он ехать. Но священник должен быть женат.

На ком женились будущие священники? Если успевали – заводили знакомства с барышнями из епархиальных училищ. С барышнями-«епархиалками».

Или «по случаю». Случаев было очень мало, и будущие батюшки женились на дочке священника того прихода, куда были направлены. На поповнах. Старичок-священник шел на пенсию, его место занимал молодой, женившись на его дочке.

Так и мой дед. Приехал он то ли в Мягково, то ли в Быково, то ли еще куда, там попик на пенсию уходил, дочка у него – очень даже удобно…

Поглядел на нее дедушка мой, Сергей Михайлович Ильинский, – тошно ему стало. Ни рожи, ни кожи. На лице вдобавок написано: «Дур-ра я набитая».

А надо сказать, что знакомство с епархиалочкой не обошло и дедушку. С некой Ольгой Николаевной Тольской. Тоже из духовной среды.

Рано лишившаяся матери, Ольга Николаевна воспитываема была мачехой, потом, вместе с сестрой Надеждой Николаевной, отдана была в епархиальное училище…

Об этом периоде она много рассказывала…

Так вот – была уже зазнобушка у Сергея Михайловича. И при взгляде на уродливую поповну показалась ему эта зазнобушка краше солнца весеннего.

И сбежал дед из Быкова, Мячкова, Жилина или Томилина…

А ведь он еще очень рисовать любил, мечтал о карьере художника. И тут судьба сама подсказывает: выбирай, мол, то, что по сердцу, а не по карману!

Сел в бричку дедушка, тогда еще молоденький, с бородкой и усиками,

– и в обратный путь, по мягкой пыльной дороге, мимо деревенек, утопающих в зелени, там-сям на зеленых пригорках – белые колоколенки,

– потом по булыжнику, мимо домиков и монастырских окраинных стен,

– потом по городским улицам мимо огромных зданий в три, а то и в четыре этажа, с зеркальными витринами магазинов, золотом вывесок, пылью,

– мимо извозчиков, конок, громыхающих по рельсам и цокающих по булыжнику…

– обратно, в Замоскворечье, на Пятницкую, к священнику отцу Михаилу.

– Благослови, родитель, на мирскую жизнь. Не по сердцу мне духовный сан. Хотел бы рисовать, строить дома, соборы. Хочу этому учиться…

И родитель благословил дедушку.

Но сказал: благословить-то благословляет, но денег на новое обучение не даст, то есть поить-кормить во время учебы не будет, ибо одно образование – дал, а теперь – сам старайся, а «мне еще дочерей замуж повыдавать надо».

Получил дедушка родительское благословение и поступил в знаменитое Московское училище живописи, ваяния и зодчества, в котором в разные годы учились Левитан, Серов, Рерих, Саврасов… Ларионов… Машков… Бурлюк, Маяковский…

Дед мой был типичный представитель русского разночинства, на многое не претендующий; честность и трудолюбие – главные его козыри. Думаю, как художнику ему чужды были художники вроде Маяковского или Ларионова. Его кумиры – Левитан, Крамской, Репин…

Пришлось ему трудно. Женился, еще будучи студентом. Родился сын Миша. В то время, когда ученики бунтовали, дрались, организовывали «Бубновый валет», уходили из училища, что-то доказывая, дедушка ночами калькировал, по утрам и в свободное время пел в церковном хоре, зарабатывал, чтобы обуть, одеть, накормить жену – Ольгу Николаевну Тольскую (в замужестве Ильинскую), сына, а потом и младшенькую Ирину, будущую мою маму.

Бабушка вела хозяйство, воспитывала детей. Дедушка учился и работал, недосыпая, не жалея себя, пытаясь обеспечить семье сносное существование. Вместе с приятелем даже умудрился создать подобие «акционерного общества», снять в аренду маленький домик на Ильинке, прямо напротив бывшего ЦК, и сдавать комнаты жильцам – это тоже давало какие-то деньги.

Окончил училище с Малой Серебряной медалью. Но такой результат его не устраивал, и дедушка остался в училище еще на один год. Вместе с дипломом архитектора он получил Большую Серебряную медаль. И стал строить, реставрировать.

На карте, принадлежавшей ему, – вся Московская губерния. Куда ни глянь – красный крестик: церковь, либо выстроенная, либо реставрированная дедом.

Строил и жилые дома: в Армянском переулке, на Лубянке. Но в основном – церковные постройки.

Видимо, уважали и любили его, раз удостоили звания «Потомственный почетный гражданин Москвы». Видимо, много он сделал для Москвы.

Но после революции это звание сослужило ему дурную службу: дочь не брали в университет, а в автобиографии, писанной им для поступления на работу, основной упор он делал на заводские постройки, тщательно маскируя свою церковную, а значит контрреволюционную деятельность.

Но пока, до 1917 года, много работал, было счастье семейное. Вскоре, правда, скоропостижно умер Миша – старший ребенок в семье. Горе было страшное. Бабушка чуть было с ума не сошла. Чтобы не напоминало все об этой трагедии ежедневно, семья перебралась с Солянки на Покровку, в дом № 11, квартиру № 15.

В ту квартиру, где сейчас в комнате, которой на птичьих правах я владел и где стояло все то, что мог сохранить из семейной обстановки: буфет, старинные тяжелые стулья, дедушкин письменный стол. В этой квартире, уплотненной уже Асей, Агашей, Костей, Барсиком и Марией Исааковной Хургес, я родился.

Но по тем, дореволюционным временам квартира была, как теперь говорят, непритязательной. Всего пять комнат.

Столовая.

Спальня.

Детская.

Комната для прислуги.

Кабинет.

Ванная с колонкой. Хозяин дома, купец Оловянишников, обязывался в договоре по найму ежедневно доставлять дрова для ванны и кухонной плиты.

Мама рассказывала, что в эту квартиру приходили к деду подрядчики, мастера… Составлялись договоры. Заключались соглашения.

Подолгу горел ночной свет над дедушкиными чертежными досками. У него были золотые руки. Он любил и ценил вещь. Уважал ее. Многое делал своими руками.

Бабушка вела хозяйство. Дедушка работал с утра до ночи. Мама училась в гимназии с углубленным изучением немецкого языка.

Так и шла жизнь.

Потом грянула революция…

Деда забирали в ЧК: выколачивали золото; возвращался во вшах…

Уплотнили – но с людьми новыми мои предки сдружились и жили хорошо…

Дедушку тянуло к живописи. Он стал опять посещать училище. У меня сохранилась фотография, где он, немолодой уже человек, в учебной студии рисует гипсовые модели. Постепенно его акварели и холсты из ученических приобрели характер работ мастера: он много трудился, копировал в Третьяковке… Это – в голод и холод.

Да, великий труженик он был. И, видимо, бессребреник – особого богатства не нажил, дочь только воспитал в уважении к труду, верности избранному пути.

В тридцатые годы делал обмеры храмов московских, подлежащих уничтожению.

Это на его глазах, глазах церковного архитектора, храм Христа Спасителя был обращен в безобразную груду битого кирпича; взорвали церковь в Потаповском переулке, красотой своей покорившую Наполеона; обдирали купола, сбивали кресты, гадили в церквях, рушили, рушили, рушили…

Он видел, как глумились над кремлевскими соборами, как в прах обратили Царское крыльцо в Кремле, Чудов монастырь, как в месте погребения отца его устроили уборную… Уничтожалось, предавалось проклятию и надругательству все то, чем он жил, что было для него свято.

Дед слег. Из больницы он писал мне, трехлетнему мальчику: «У тебя ушко бобо, а у меня животик… Скоро поправимся и будем, Лелик, вместе…»

Вместе нам не довелось быть.

Он умер от рака.

И вот сижу я один

И вот сижу я один во вновь принявшей нас после Тбилиси квартире.

Один – потому что бабуля в вечных очередях, мама и соседи на работе, папа – уже плохо помню, какой он? – на фронте.

Иногда приходили от него открытки с короткими сообщениями: «Я в Румынии, это вид базара»; «Я в Венгрии, здесь так одеваются крестьяне»…

Несколько раз мы получали от папы посылки. В них – печенье «Крекер», невиданное у нас, сало, конфеты. Одна коробка – большая, с выпуклыми красными розами на крышке, потрясла меня.

Когда были съедены все конфеты в гофрированных воротничках, с изумительной начинкой, пустая коробка продолжала оставаться тяжелой, приятно, загадочно тяжелой… Я потряс ее, и внутри, во чреве этого розово-голубого заграничного чуда, что-то многообещающе тихо застукало.

Коробка оказалась с двойным дном.

Я снял фальшивое дно – и среди мелко нарезанной бумажной стружки увидел в гофрированных воротничках жирно-коричневые, источающие неземной аромат конфеты!..

Счастье!

Иногда по карточкам выдавали «американскую помощь»: яичный порошок, свиную тушенку, очень редко – сыр. Самое любимое – яичный порошок.

Обычно я, не дожидаясь пока его пустят «в дело», цапал ложкой порошок и отправлял в рот. Необычайно вкусно. И никогда больше в жизни не ел я такого вкусного омлета, как тот, что готовила бабушка из сухого яичного порошка на воде!

В школе мы каждый день получали по два бублика. Мягкие, с хрустящей корочкой – мы ждали их первые два урока, представляли, как переломим этот розово-желтый кружочек, как дохнет из него теплом, как откусим и долго будем жевать, не проглатывая, чтоб растянуть удовольствие…

Бубликами у нас занимался ученик по фамилии Кривоногое. Он собирал деньги, уходил, а мы ждали, когда он наконец появится. До занятий ли было нам! Очень уважаемая фигура был этот Кривоногов!

В нашей квартире протекал потолок, и мы с мамой постоянно счищали снег с крыши. Но счастливее меня не было человека: мы дома, вот чистим крышу над нашей квартирой, вот в подвале, где смешались запахи валерьянки, осиновых дров и холодной плесени, пилим с мамой дрова, колем их и идем топить наши печки – одну кирпичную, на которой можно было и готовить, и две железные буржуйки, трубы которых выведены в форточки…

Из-за холода и сырости у меня постоянно болели уши. Ходил я забинтованный, уши дергало, тек гной. Бабушка лечила меня: чистила мне уши, грела их синей лампой, а они болели и болели… Поэтому я часто не ходил в школу.

Во время нашей эвакуации Ася сохранила наши вещи, но от сырости книги покрылись зеленым налетом, страницы были влажными, тяжелыми.

Большая советская энциклопедия читана мною – перечитана. В мамином зеркальном шкафу – изумительные «Тысяча и одна ночь» издательства «Academia», темно-вишневые книги Ленина под редакцией Каменева, и еще был полон книг шкаф с зелеными стеклами, который я помню еще с довоенных времен: меня, больного, подносили, чтоб развлечь, к его пупырчатым стеклам…

Остатки былого – дедушкин мольберт, этюдник, кисти, краски, мастихин, шпатель, какие-то металлические коробочки, баночки…

Знаменитый штангенциркуль в красной коробочке, перетянутой пестрой резинкой от чулок, – предмет гордости бабушки – она все грозилась продать его и стать независимой… Не продала!

Картины в рамах – дедушкина копия «Трех богатырей» Васнецова, его этюды, картина Милорадовича…

В холодной столовой я устанавливал мольберт, ставил на него доску с бумагой – дедушкиным перевернутым чертежом – и воображал, будто я художник, выдавливая из тюбиков гуашь и что-то малюя…

И еще был шкаф в передней, там тоже хранились книги, которые я обнаружил значительно позже: «Дневник писателя» Достоевского, «Конь вороной» Савинкова, «Конец династии Романовых», «Двенадцать стульев» Ильфа и Петрова и многое другое – опасное, что могло как-то навлечь на нас неприятности и поэтому спрятано было в шкаф, подальше, и заперто на висячий замок.

Все это: и дедушкин стол с принадлежностями для черчения и рисования, со столярными инструментами – ватерпасами, рубанками, отвертками, плоскогубцами, гвоздями и винтами всех калибров; разбухшие от влаги книги; Асина комната со стеклянными пасхальными яйцами, фикусом на высокой подставке, с диким шипящим котом Барсиком; кухня с десятками кастрюль, деревянных корытец для шинковки капусты, со скалками и волнистыми стиральными досками – изучалось мною, перебинтованным, сидящим в одиночестве, под звонкое тиканье Асиных ходиков, лежащих на боку.

А в окнах – снег, голубой, глубокий, теплый…

Вечером приходила с работы Ася, усталая. Вслед за ней возвращалась из очередей бабушка. Потом Мария Исааковна – тщедушная рыжая акушерка, пожилая, совершенно одинокая; в ее комнате на крашенных клеевой голубой краской стенах висело единственное в нашей квартире радио – черный бумажный круг-репродуктор. Самой последней появлялась мама – в каракулевой кубанке, румяная с мороза, свежая, полная радости от общения со студентами и коллегами.

Мужчин в квартире не было.

Папа на фронте, пишет.

Жора на фронте, не пишет.

Костя, Асин муж, неизвестно где.

О нем у нас молчали, и что-то таинственное было в этом молчании. Тюрьма? Или скрывается где-то? Где? От кого?

Правда, за время эвакуации пропали у нас серебряные ложки, что-то еще, у Марии Исааковны водка из бутылки была выпита с помощью тоненькой соломинки, пропущенной сквозь сургуч, и заменена водой, а табак в пачке заменен газетной бумагой. Когда Мария Исааковна расплатилась с печником за буржуйку этими эрзацами, он, придя домой и увидев подлог, рассвирепел и страшно неприлично заругал Марию Исааковну. Слово «жидовка» было самым мягким в его монологе.

Поздним вечером население квартиры собиралось на кухне. Пили чай с сахарином, слушали по радио военные сводки. Из бумажного круга репродуктора хрусталем звенели куранты на Красной площади и торжественный голос Левитана: «…из трехсот двадцати четырех орудий!» Я гасил свет, поднимал черную бумажную штору.

Назад Дальше