Гонки по вертикали - Вайнер Аркадий Александрович 28 стр.


Сломанные часы карманные, морской кортик, тюбик с клеем, патефонная пластинка, рисунки на плотной бумаге, две пачки сигарет «Новость», карандаши, несколько медалей в коробочках, толстый блокнот с блестящей табличкой монограммы — «Дорогому Николаю Ивановичу в день пятидесятилетия».

Вот они — три сберегательные книжки. Анна Федоровна Репнина, срочный вклад — четыре тысячи рублей. Николай Иванович Репнин, срочный вклад — две тысячи рублей. Николай Иванович Репнин, счет № 7911 — четыреста двадцать три рубля 72 копейки.

На книжках — штамп с адресом и телефоном сберкассы.

Анну Федоровну — обратно в стол. Два Николая Ивановича. Один положил две тысячи рублей в сберкассу на Суворовском бульваре 15 сентября 1966 года, больше записей нет, значит, он там был один раз пять лет назад — растит на серых полях сберкнижки «срочные» проценты. У второго Николая Ивановича четыреста двадцать три рубля и 72 копейки на счете, и эта цифра — итог двадцать шестой операции в этой книжке, открытой в кассе на улице Горького. Значит, там его могут знать, значит, и этого Николая Ивановича швырнем обратно в ящик.

Чтобы забрать вклад, нужен образец подписи и две тонны спокойствия. Перед окошком не дергаться, не суетиться, не щериться девке-кассирше трусливыми улыбочками.

Нужен образец подписи. В доме он наверняка есть. Вообще, в любом доме есть все необходимое для вора, чтобы обнесчастить хозяев, потому что обычные люди всегда не готовы к встрече с вором, из-за того, что самые поганые и подозрительные людишки не могут представит себе, как вор захочет обойтись с ними. И для того чтобы защититься, держат Тихонова. А я и его на кривой объеду.

Во втором ящике стола, запертом на хилый врезной замочек — его пришлось ковырнуть стамеской, — лежал паспорт Николая Ивановича Репнина и супруги его Анны Федоровны, в бархатной коробочке — очень старый, с отбитой кое-где эмалью орден Красного Знамени, приколотый к красному шелковому банту, и вороненый браунинг с гравировкой на ручке: «Красному командиру Ивану Репнину от революционного командования».

…Не понять, не вспомнить, не объяснить — почему я, подержав мгновение в руке пистолет, уже собравшись бросить его обратно в ящик, задержался еще на миг, снова перечитал надпись и опустил его в карман пиджака.

Здесь же, на письменном столе, стоял телефон. Обычный черненький горбатый аппарат. Ну спрашивается: зачем, за каким чертом Николаю Ивановичу понадобилось менять его на новый? Но он захотел, и теперь я звоню по его телефону:

— Сберкасса? Здравствуйте! Это ваш вкладчик Репнин. Мой счет номер двадцать четыре тысячи шестьсот восемьдесят пять. У меня срочный вклад на две тысячи. Я вас прошу приготовить мне деньги, я после обеда заеду. Нет, не только проценты, я все снимаю. Кстати, голубушка, если вас не затруднит, произведите мне расчет заранее — мне в автомагазин обязательно до четырех надо поспеть. Ну конечно, очень уж охота до праздников машину получить… Спасибо вам, родненькая…

В паспорте, в самом низу странички, есть пункт четвертый: «подпись владельца». И Репнин здесь здорово постарался, он, наверное, язык высовывал от усердия, когда выводил свою замечательную роспись — четкую, ясную, без всех этих дурацких завитушек-финтифлюшек. Тут же лежали расчетные книжки по квартплате. Видимо, Николай Иванович с Анной Федоровной дружно поживали да добра наживали — на квартиру они ходили платить по очереди, и там, где платил Николай Иванович, стояла его простодушная и ясная роспись, Точно такая же, как в паспорте, — с круглой шапкой буквы Р, похожей на рослый гриб, и высокими перекладинами буквы Н, отчего его фамилия, написанная шариком, была похожа на «Реппип».

Я взял паспорт и расчетную книжку и вышел из квартиры, тихо притворив за собой дверь со взломанным замком. Я ходил по улицам, пахло горьким тополиным медом, дождем, апрелем. Но воздуха свободы не было. А только ужасная тоска, как голодная крыса, грызла сердце, и снова, снова остро бился, в каждой жилке пульсировал, туманил голову ужасный, непереносимый страх. Потом я зашел на почту, сел за столик в углу и целый час подряд учился писать «Репнин».

За десять минут до открытия сберкассы я был уже у дверей и к окошку подошел первым, тут же заполнил квиточек на красной, расходной стороне, а паспорт Репнина вместе со сберкнижкой держал на всякий случай в руке, и когда расписывался — «Репнин», — старался не вспоминать прочерк отдельных букв, потому что тогда обязательно завалился бы, этого ни в коем случае нельзя было делать: есть вещи, которые надо делать быстро, почти механически, в одной надежде на инстинкт, поскольку, стоит на миг задуматься — тут тебе сразу и придет конец.

Контролер, молодая некрасивая девчонка, встала к ящику за моей карточкой. На ней были хорошие лакированные сапоги и английский вязаный костюм. И пока она отыскивала карточку, а потом что-то писала в ней, я смотрел на ее блеклую серую кожу и прыщики на лбу и вяло думал о том, что ей, страшилке, приходится и на службу носить свой дорогой и, наверное, единственный выходной костюм, который она купила за много месяцев экономии и одалживания, и жалеть ей его не приходится, потому что она не может ждать своей судьбы — какого-нибудь потного шоферюгу или затруханного студента — только в праздники, когда все остальные люди надевают свои наряды; ей ведь приходится — с такой-то рожей и тощими ногами — ждать свою судьбу всегда, и за этим стеклянным окошком тоже, и для этого она носит свой единственный красивый костюм на работу.

— Вам мой паспорт не нужен? — спросил я, протягивая серую мятую книжечку. Она взглянула на паспорт мельком — фамилия, имя, отчество, роспись внизу страницы, и пальцы мои в этот момент не дрожали, потому что весь я будто окаменел. Кивнула и подала мне жестяную бирку с номером:

— В кассу!

А кассирша доедала бутерброд. Она смахнула крошки ее стола в газету, скомкали ее и бросила в урну. Подвинула ближе к себе карточку и уже надорванную пополам сберкнижку — я ведь закрывал счет Репнина, я ведь сегодня должен поспеть в магазин за автомобилем.

— Распишитесь еще раз! — сказала она. — Подпись нечеткая…

Она-то как раз была красивая женщина. Лет тридцать назад. Конечно, не молодая уже, но она вроде этого и не скрывала обычными косметическими ухищрениями, от которых женщины еще страшнее становятся, и потому старухой ее нельзя было назвать.

…Не знаю уж, откуда это у меня, только старух я с детства побаиваюсь и не люблю. Стариков сколько угодно есть красивых, видных, посмотреть приятно, а старухи меня пугают, потому что очень уж несправедливо с ними обходится времечко, как трактором по их лицам ездит, мнет гладкую кожу в жеваную сеть морщин, и мышцы, когда-то упругие, виснут пустыми, дряблыми мешками, глаза тускнеют, западают, гаснут, а времечко все бушует, изгаляется, хулиганит, словно мстит им за что-то, корчит, крючит их, мнет, давит, пока не натешится вдоволь: глядите, мол, люди добрые, какое страшилище я сотворило из красавицы, она ведь так нравилась вам когда-то, вы так ее хотели!..

Так вот, эта кассирша уцелела как-то, хотя и для нее времечко не бесследно прошло. Она-то своей судьбы за этим окошечком дождалась, пришел ее ненаглядный принц, дал ей прикурить от хорошей жизни. Вот доела она свой бутерброд, не с колбасой и не с сыром, не с икрой, а лежал на сером хлебушке ломтик мяса из борща — я видел это точно, к нему прилипли кусочки капусты и свеклы. И это было для меня символом ужасной, отвратительной бедности, в которой все они хотели держать меня тоже, кабы я сам не распорядился по-другому и не лежала бы передо мной чужая, уже надорванная серая сберкнижка, стоившая ровно две тысячи рублей плюс проценты за пять лет. И в деньги эти были вложены бутерброды с остатками борщевого мяса, неиспользованные отпуска, сверхурочные, отказ от такси и жаркая давка в переполненных автобусах в часы «пик», одни туфли в год, сигареты «Прима», а не «Столичные» — в три раза дешевле, и масса всякого другого, что мне было ненавистно, и кассирша спрашивала теперь, почему на ордере нечеткая подпись, а я засмеялся и сказал:

— У меня прямо беда — до пятидесяти лет подпись неустоявшаяся. Я специально для всех бухгалтерских расчетов с собой паспорт ношу. Давайте еще раз подпишусь, аккуратнее…

Показал паспорт, еще раз расписался, она открыла стол и стала считать деньги:

— Получите! Две тысячи триста одиннадцать рублей…

На Арбате я остановил такси и велел шоферу ехать в Медведково — мне было безразлично, куда ехать, только бы подальше и подольше побыть одному. Из Медведкова поехал через весь город в Зюзино, потом вернулся в центр. За все заплатил девять рублей и, глядя вслед уезжающему такси, бормотал бессмысленно и злобно: «Придется подождать с телефоном и дачей, дорогой Николай Иванович…»

В карманах приятно тяжелели пачки денег и вороненый браунинг. И вдруг совершенно неожиданно я подумал о том, что Николаю Ивановичу будет жаль только браунинга — ведь деньги ему вернут. Все денежки, до копейки, вместе с процентами. А вычтут эти деньги у материально ответственных лиц, допустивших грубую халатность в обращении с денежными ценностями, — у страшненькой контролерши в английском вязаном костюме и седой кассирши, приносящей на работу бутерброды с остатками мяса в крошках свеклы и капусты.

В карманах приятно тяжелели пачки денег и вороненый браунинг. И вдруг совершенно неожиданно я подумал о том, что Николаю Ивановичу будет жаль только браунинга — ведь деньги ему вернут. Все денежки, до копейки, вместе с процентами. А вычтут эти деньги у материально ответственных лиц, допустивших грубую халатность в обращении с денежными ценностями, — у страшненькой контролерши в английском вязаном костюме и седой кассирши, приносящей на работу бутерброды с остатками мяса в крошках свеклы и капусты.

Глава 29 Седьмой, некупленный билет инспектора Станислава Тихонова

Без пяти девять я уже был в кабинете, и сразу позвонили из бюро пропусков.

— Вас спрашивает какой-то гражданин, Фамилия его Обнорский.

— Срочно выпишите ему пропуск. Я жду на месте.

Вид у профессора был неважный, утомленный, и поэтому сразу стало заметно, что лет ему немало.

— Здравствуйте, комиссар Мегрэ. Недавно виделись, а я уже соскучился, — сказал он со смешком, но барственных тяжелых «э» в его словах не было.

— Прэлестно, — ответил я. — Правда, я еще не комиссар, я пока только капитан. Но, несмотря на это, тоже соскучился. Хотел как раз посылать за вами. И за продавщицей Надей…

— Не надо, — махнул он рукой, — не надо всех этих криминальных приемов.

Профессор сунул руку в карман и протянул мне плоскую коробочку:

— Вот, возьмите, это ваша звезда…

От неожиданности я замер. Обнорский грустно засмеялся, сказал:

— Что же вы не берете? Она ведь вчера была вам так нужна, что практически стоила мне остатков семейного благополучия.

Не слушая его, дрожащей рукой я взял коробочку и открыл крышку. На черном бархатном ложе сияла восьмиконечная звезда, второй атрибут ордена «Св. князь Александра Невского». Я перевернул коробочку, и звезда, шероховатая, теплая, тяжелая, легла мне на ладонь. На потускневшем серебре основания ордена был четко виден номер — 46/214. Она самая! Я осторожно положил, на стол звезду, торопливо отпер сейф, достал из сигаретной коробки крест генерала Дитца и показал Обнорскому.

— Видите, на них одинаковые номера.

— И что?

— У вас была не брошь — это вторая часть ордена. Господи, неужели вы не понимаете? Это же был пароль: пароль и отзыв! Крест — пароль, звезда — отзыв.

Обнорский смотрел на меня с удивлением, потом с какой-то осторожностью взял в руки звезду и принялся внимательно рассматривать, а я сел за стол и потер ладонями лицо, приводя мысли в порядок. Ну погодите теперь у меня! Я вам покажу, что и я кое-как научился воевать. И вы меня не устранили вначале, не вывели из игры, теперь еще посмотрим, кто кого. Я и сам не знаю, кому я грозился — Батону, Кастелли или мертвому Сытникову, а может, им всем и тем, кого я еще даже не знал, но с кем собирался встретиться и потягаться всерьез. Меня вывел из раздумий голос Обнорского:

— Иногда я жалею, что занялся абдоминальной хирургией, а не психологией.

— Почему? — спросил я по инерции, не вдумываясь в его слова.

— По большому счету это интереснее, завтрашний день медицины за психологами.

Мне казалось, что я понял его, и участливо спросил:

— Это вам жена не велела звезду давать?

— Жена? — удивился Обнорский. — Нет, она здесь совсем ни при чем. Она вообще не знала, что я купил эту брошь…

Я посмотрел на него с недоумением: Обнорский отвернулся к окну и, будто продолжая разговор с самим собой, задумчиво сказал:

— Нет в мире лжи, которая когда-то не стала бы явной. Когда вам будет столько лет, сколько мне сейчас, и, не дай Бог, вы однажды поймете, что прожили жизнь с чужим и неприятным человеком, возможно, у вас тоже недостанет душевных сил сделать решительный шаг и уйти. С годами это все гораздо труднее. Короче говоря, моя жена и не знала о существовании броши…

Он встал, но, видимо, решив, что я не все понял, уточнил:

— Звезда была куплена и преподнесена совсем другому человеку. Вчера я не мог вам этого сказать, да и не должен я всего объяснять. Просто… почему-то мне было бы неприятно оказаться в ваших глазах прохвостом… Я могу быть свободен?

— Подождите одну минутку, я оформлю выдачу звезды…

— Не надо. Когда пройдет в ней нужда, позвоните мне в клинику, я заберу.

— Все-таки, пожалуйста, подождите. Это не только для вас требуется, но и для дела тоже…

Сашка небрежно бросил звезду на стол и сказал:

— Я сразу почувствовал, что здесь что-то не то. Один мой знакомый немец в таких случаях говорил: их хабе цвай бабе…

— Меня его возраст смутил — все-таки ему шестьдесят шесть. Это же немало? — спросил я у Сашки, которого считал большим специалистом в вопросах любви.

— Ничего, в любви все возрасты проворны, — успокоил меня Сашка. — Я вот чего не пойму: как смог Сытников после всех жизненных передряг сохранить звезду этого генерала? Дитца этого самого? И как крест от ордена оказался у Кастелли? Прямо чертовщина какая-то! Ну ничего, поживем — увидим.

Он сказал это так спокойно и уверенно, будто стоило ему подойти к первой же будочке справочного бюро на Страстном бульваре, заплатить двадцать копеек, и ему незамедлительно выложат все сведения.

— А тебя не смущает, что и Дитц, и Сытников уже на том свете? — спросил я с насмешкой.

— Смущает. Но Кастелли-то на этом. И надо полагать, он не от себя работает. Не один он, ты про Батона забыл, — сказал уверенно Сашка. — Я помню, еще в институте профессор Строгович сказал нам, что неустановимых истин не бывает. Бывают истины, которые не удалось установить. А он мужик умнейший. У него шапка, наверное, шестьдесят четвертого размера была. Я бы мог из нее себе сделать меховое пальто…

— Я не уверен, что Строгович счел бы правильным такое использование своей шапки. Так что пусть уж он ее носит и дальше, а ты походи пока в своем балахончике невыразимом.

— А чем он плох? — обиделся Сашка за свое необыкновенное розовое пальто. — Такого пальто я больше ни на одном человеке в жизни не видел… Ишь, не нравится ему мое демисезонное! Заграничное пальто, импортное, можно сказать. Один материал чего стоит: драп-хохотунчик — не рвется, не мнется, три рубля километр. Кстати, когда вчера отправляли по фототелеграфу в Софию увеличенные отпечатки пальцев Кастелли, я подумал, что вряд ли он месяц назад на минутку заскочил в Болгарию, чтобы очистить квартиру композитора и двинуть дальше к Сытникову.

Вот так мы и подошли к разговору, который меня волновал больше всего. Теперь эпицентр поиска неизбежно смещался в Болгарию. Я отчетливо понимал, что сейчас розыск несомненно целесообразнее вести из Софии: люди, связи, выявленные события, отправная точка преступления были, конечно, там, и все, что мы узнали с Сашкой, было очень важным, но все же только вспомогательным материалом, сырьем для организации хорошо продуманного и подготовленного расследования в Болгарии. А мы с Батоном оставались за линией, которую ребята называют в своих играх «чирой». Пока мы оставались за «чирой», и, по-видимому, надолго.

— Думаешь, дело передадут в Болгарию? — спросил я Сашку неуверенно.

Он только пожал плечами.

— Да, жалко, — сказал я. — Мы, как спортсмены, только-только разогрелись, мы это дело еще ладонями чувствуем… Жалко, конечно…

— Передадут так передадут. Ты же сам понимаешь, что это правильнее. Жалко, тоже мне еще! Подумаешь, Венеру Милосскую создал, нос там у нее без тебя отколотят…

Я встал, потянулся и весело сказал:

— Нет, Саня, я ведь ничего и не говорю. Я ведь Батона все равно не оставлю: раз я ему обещал доказать, что воровать нельзя, так уж теперь кровь из носа, а докажу. Я уже подал Шарапову докладную по этому вопросу, он поехал в министерство, а мы свободны. Сегодня тридцатое апреля — можем все праздники гулять на всю катушку…

— И ни разу за праздники не дежурим? — недоверчиво спросил Сашка.

— Свободны до четвертого мая, — подтвердил я.

— Прекрасно! Можно подумать о спасении души. Как говорил все тот же мой знакомый немец: их виль безухен айне кляйне пивнухе. Пива хочешь?

— Нет. Я, наоборот, хочу пойти на свидание.

— Чрезвычайно почтенное занятие, — сказал Сашка. — Не смею отговаривать…

После его ухода я еще некоторое время листал дело, но никаких идей не приходило, да и взяться им не с чего было. Я запер папку в сейф и позвонил Люде-Людочке-Миле. Поболтали немного, потом я сказал ей:

— А ведь вы помогли мне…

— Стать самым-самым? — с интересом спросила Мила.

— Нет, самым-самым мне, видимо, даже с вашей помощью не стать. А вот кое-что прояснить в ситуации вы мне помогли…

— Неужели все это и за полвека не превратилось в пустые побрякушки? — удивилась Мила.

Я засмеялся:

— Милочка, вещь становится побрякушкой, когда утрачивает смысл, которым наделили ее люди. Но если побрякушку облечь новым смыслом, она опять становится вещью. Другой, новой вещью.

Назад Дальше