Наконец все уселись, облепили самую высокую дюну – наблюдать выход из моря Красаускаса. Он скатывался с высокой волны, вытянув руки вперед и опустив лицо в воду. Следующая волна накрывала его, и он исчезал надолго, а потом на очередном гребне появлялась его голова, и вся тяжеленная бабочка вымахивала для того, чтобы снова, вытянув руки вперед, заскользить по изумрудному скату. Наконец на мелководье он встал и пошел к нам, возвышаясь с каждым шагом. Балтийский Ахилл.
– Загробного мира нет, ребята, – сказал он уже на берегу. – Только что в нейтральных водах со мной произошел курьез. Я немного не рассчитал направление волны – вы знаете, на Балтике, когда она бесится, нет размеренного наката, это вам не Пасифик, – короче, волна меня оглушила, и я пронырнул через то, чего нет. Клянусь, я не слышал ни пения ангелов, ни завывания чертей. Все, что придумано про это, – детский лепет. Там как-то иначе. Я не успел сообразить и вынырнул,
– А что у тебя в правой руке, Стасис? – спросил кто-то.
Красаускас недоуменно опустил глаза и посмотрел на тонкую, длиною в фут, гибкую палочку у себя в кулаке. Он повертел ее, затем просиял:
– Это, должно быть, для рисования гравюр по мокрому плоскому песку перед собранием друзей в закатный час на балтийском пляже.
Браво! Начинается длинная линия, бесконечная линия графики, одно переходит в другое: женское бедро – в мужское, длань прикасается к дереву и прорастает пучком цветов, но тут же один цветок оборачивается кругленькой душкой-совой, а змей-искуситель, будто профессор социологии, присутствует всюду, гибко струится, делясь избытком морали, но тут же и перекатываясь в добродушных животных Литвы – республики, славной своими копчениями. Далее – соприкосновение плоти продолжается, перехлест рук, дивные всплески глаз, как брызги, слетающие с весел Тракая, фейерверки воссоединения с ровно дышащей всеми горизонтами и величаво вздымающейся метрополией; взлетающие, но не отрывающиеся от поверхности фейерверки опадают, превращаясь в человеческих эмбрионов, крутящих сальто акробатов, и женщина, раскинувшаяся, как Европа, дыша холмами и туманами и заливаясь влагою внутренних морей, занята ростом всеобщего могущества, и мужчина, отдавший ей некогда, давненько уже, свое ребро и претендующий теперь на все ее ребра, тем не менее как рыцарь, как скала зиждется над Мировым океаном, прикрывая от нескромных неодушевленных глаз ее срам, а далее следует и срам, очерченный как бы готикой, как бы зубцами кардиограммы и переходящий плавными подъемами торжества в апофеоз, в котором уже трое вместо двоих, взявшись за руки, шествуют среди цветущего сельскохозяйственного сектора; завершающие бурю повороты таинственного резца, мелкая зыбь – глаза и шерсть, и конечности, и железы животных, почки, отростки, цветы и плоды растений, тонкий, но плодородный слой, почва родины, поколение, достигшее цели – «био».
Вот так перед друзьями на мокром красноватом песке лег щедрый шедевр. Ко всем щедротам прибавлялась еще одна, быть может главнейшая, – художник-то знал, что вскоре все будет испохаблено, смыто и слизано нарастающим штормом. Пока что перед всеми был сияющий момент, и сам Красаускас, только что юливший по песку, словно тяжеловес дзюдо в поисках противника, теперь сиял спокойной щедростью. И все друзья, сидящие на дюне, сияли, наивно опять уверовав в силу своих собственных творческих гормонов, сияли старик со старухой, видя в шедевре дальнейшие возможности для процветания, сиял весь пляж Паланги, свидетель юношеских шалостей.
Так начался праздник тогдашнего возраста, и сколько он продолжался до своего конца, сказать трудно, потому что под прозрачными ночными небесами раннего лета сиял шедевр и превращал каждый момент и каждый час в нечто неопределенное. Известно лишь, что праздник был оборван дождем среди ясного неба. Без всяких предупреждений, без громов и без молний сразу пошел и установился надолго, если не навсегда, сильный и гнусный, настойчивый дождь прозябания. Праздник кончился, друзья скукожились на пляже, словно шайка неудачливых мародеров. Дождь не оставлял никаких надежд – он как бы говорил: только так, только так, и никогда, нигде, никому не может быть иначе. Немедленно выяснилось, что все размывается. Как ни философствуй, Стасис, и сколько ни сливайся с вечно юной природой, приходит время бесконечного дождя и все размывается в леденящей скуке. Все бутылки вдруг опустели, костер погас, разбухли вафли, старик со старухой обернулись замшелыми пнями, закатный шедевр на песке потускнел и превратился в приличное произведение искусства.
От семи до одиннадцати снабжение иллюзиями взрослого населения прекращается. Столики все зарезервированы для иностранных делегаций. Измученные и обозленные друзья тащились с пляжа на пляж, из поселка в поселок. Шины проколоты, а деньги растворились, как мыльная пленка. Переучет, перебор, перехлест, перегиб, недодар, недолет, недожар, препакость, премерзость, плесень, плюгавость, плешь. Взять хоть собственный карман, в нем порой бывает слякоть, размокшие сигареты, всякие крошки, катышки. Вот эта пора и пришла. Да куда же звонить-то, Стас, если и звонить-то некуда, а единственная «двушка», которую нашли, погнута и в щель не лезет? Послушай, говорил Красаускас, обращаясь ко всем друзьям в единственном числе, послушай, в конце концов мы куда-нибудь дозвонимся, мы что-нибудь найдем. Послушай, почему бы нам не дозвониться нашему учителю? Что бы ни говорили о нем, но он отличный парень, просто отличный, я в самом деле глубоко убежден, что он отличнейший парень.
Друзья удалились от моря, все глубже в дождь, все ближе к утру. Никто уже не звонил никуда, никто не разделял надежд Красаускаса. Он сам, однако, спокойно шел впереди и не оборачивался: прямой, обтянутый мокрым шерстяным пальто, твердая шляпа чуть набекрень. Иногда из-за его плеча, словно дымок, поднимались итальянские звуки: он пел что-то из «Трубадура». Компания брела вразнобой: на скользких булыжниках подламывались каблуки, на мокрых плитах разъезжались ноги, выбоины в асфальте сулили неизлечимые насморки, вывихи и переломы; Красаускас шел прямо.
Так в результате все эти Вовки, Вальки, Ваньки, Мишки, Гришки, Вольфы и Рольфы, Мацеки и Яцеки, Ромасы, Юстасы, Альгисы, Костасы, Титасы, все друзья оказались на обширной, выгнутой бугром площади, в середине которой мощно бил в дождливое небо торжественный в своей нелепости фонтан. По краям площади, за ее скатами там и сям темнели контуры домов с куполами барокко, с готическими зубцами, с конструктивистскими гранями. Вся эта линия, отделявшая темное небо от более темной почвы, могла бы вызвать подозрение в колдовстве, если бы не светящиеся внутри объемы, если бы не кишела внутри реальная жизнь. Все это были рестораны, кафе, варьете, творческие клубы, разные там «Лиры» и «Музы».
Ну, вот здесь-то мы наконец спасемся от проклятого дождя? Гляньте, ребята, Стаська улыбается: это его линия, он режет ее теперь даже по мокрому волоку между десятилетиями. В прежние времена у него были ключи от любого дома, он мог вдохнуть жизнь в любой заплесневелый склад, не открывавшийся веками. Помню, однажды мы заехали на мотоциклах во двор склада затоваренной акварели и даже там устроили жизнь… Помнишь?.. Все помнят… Ну а уж здесь-то найдется для нас место у огня, здесь-то, надеюсь, не побрезгают мокрыми, ведь мы же быстро просохнем… Да вот смотрите – и учитель наш стоит в дверях «Пегаса», он держит здесь стол, он нас ждет, он просто отличный парень. Стаська, ты прав!
Тот, кто принят был за учителя, оказался швейцаром. Ему было лет под сто, но он все еще жаждал всего, хотя и не по возрастающей, а по угасающей: власти он жаждал, или хотя бы славы, или хотя бы приличного обеспечения. Он все еще ждал своего гостя, на мокрую же свору учеников взирал презрительно, не узнавая. Местов нету. Он был плоским, и несколько раз кто-то снимал его за уголок, как пленку со стекла входной двери, и он пропадал, но тут же снова возникал в глубине «Пегаса», в объеме, чтобы подойти с лозунгом своей жизни на устах – Местов Нету.
Вот так, Стас, ты видишь, двери для нас закрыты, учителя мы не найдем, нас встретит швейцар. Ты режешь свою линию, и тебе кажется, что в ее непрерывности фигурирует надежда, но едва ты наносишь ее на цинк этих небес, как тут же возникает третье измерение, а значит, изъян, порок, обрыв линии. Не согласен?
В разных квадратах площади под непрерывным дождем стояли жалкие фигурки друзей. Никто уже не был в силах двинуться. Красаускас снял шляпу и пошел по краю площади вдоль горизонта, стирая шляпой с мутного свода кабацкие миражи.
Если бы можно было самому проникать в объем, резать в глубину, глухо говорил он. Если бы я бы мог бы, я бы всем бы вам бы дал бы приют бы, покой бы и волю б.
Вдруг он остановился перед покосившимся и пустым двухэтажным особняком с разъехавшимися рамами, с облупленными кариатидами, с продавленной крышей и вывеской «УПРРУЧХОМИЗГРЕАЗ». Зашвырнув туда внутрь пальто и шляпу своего склона и оставшись в сверкающем белом костюме своего зенита, Красаускас мощным жестом обвел особняк и выровнял ему бока. Не отрывая руки, он излечил от волчанки кариатиды, вставил стекла и настлал крышу. Тогда внутри зажглись люстры. Тихо открылась парадная дверь. Красаускас поднял руку, как разыгрывающий в баскетболе, и быстро пошел по лестнице вверх и вглубь.
В разных квадратах площади под непрерывным дождем стояли жалкие фигурки друзей. Никто уже не был в силах двинуться. Красаускас снял шляпу и пошел по краю площади вдоль горизонта, стирая шляпой с мутного свода кабацкие миражи.
Если бы можно было самому проникать в объем, резать в глубину, глухо говорил он. Если бы я бы мог бы, я бы всем бы вам бы дал бы приют бы, покой бы и волю б.
Вдруг он остановился перед покосившимся и пустым двухэтажным особняком с разъехавшимися рамами, с облупленными кариатидами, с продавленной крышей и вывеской «УПРРУЧХОМИЗГРЕАЗ». Зашвырнув туда внутрь пальто и шляпу своего склона и оставшись в сверкающем белом костюме своего зенита, Красаускас мощным жестом обвел особняк и выровнял ему бока. Не отрывая руки, он излечил от волчанки кариатиды, вставил стекла и настлал крышу. Тогда внутри зажглись люстры. Тихо открылась парадная дверь. Красаускас поднял руку, как разыгрывающий в баскетболе, и быстро пошел по лестнице вверх и вглубь.
Дождь как будто кончился. Открылись большие небеса. Невесть откуда взявшаяся, кипела вокруг под теплым ветром листва Восточной Прибалтики.
1978
ЦПКО им. Гинзбурга
Беллетристу бывает жаль растрачивать «жизненный материал» на мемуары. Как Брюсов когда-то сказал: «Сокровища, заложенные в чувстве, я берегу для творческих минут», так и все детали прошлых дней, оставшиеся в памяти, хороши для романа. Да и откуда еще взяться романическому чувству, если не из воспоминаний.
Бывают, однако, обстоятельства – чаще всего печальные, когда садишься записать что-то без вымысла, без всяких «сплавов», все как было, ибо метафорическое письмо в таких случаях неуместно.
Вот так и сейчас я собираюсь записать все, что помню, об одном июньском дне 1960 года. Точной даты нет, но, кажется, в середине месяца мне позвонил Илья Авербах, сотоварищ по Первому Ленинградскому мединституту. Мне было двадцать семь лет, а Илюше, который был на два курса младше, стало быть, двадцать пять. Я тогда работал в Москве консультантом областного противотуберкулезного диспансера, что и сейчас вроде бы располагается в том же доме на Божедомке. Питерец Илья, очевидно, был в Москве наездом.
– Старик, – сказал он, – хорошо бы встретиться.
– Обязательно встретимся, старик! – возопил я. – Встретимся в ЦПКО, в чешском пивном баре! Там сейчас все встречаются!
Он хмыкнул – видимо, не ждал такого приподнятого ответа на предложение. Он явно еще не знал, что моя жизнь в то лето приближалась к удивительному повороту. Через несколько дней должен был выйти шестой номер журнала «Юность» с первой частью моего романа «Коллеги». Не знаю, испытывал ли я тогда полное счастье, но уж эйфория-то разыгралась, как сейчас говорят, в полный рост.
По дороге в ЦПКО я зашел в «Юность», и там редактор Мэри Озерова дала мне на вычитку плотную пачку верстки седьмого номера со второй частью. Ну вот обалдеет Илья, подумал я. Вот будет хохма!
В 1956 году на территории больницы Эрисмана, где располагались клиники и учебные здания института, мы больше говорили о литературе, чем о медицине. «Оттепель» каждый месяц преподносила сюрпризы. Вот разыгрался шквал с «Не хлебом единым», вот вышла «Литературная Москва» со стихами Ахматовой и Заболоцкого. В периодике мелькали имена Слуцкого, Яшина, Эренбурга, Пастернака, Хемингуэя. В Доме культуры промкооперации, так называемой «Промке», куда мы ходили в литературный кружок, был устроен вечер культуры Франции. На сцене открылось кафе символистов, в котором читали стихи Бодлера и Рэмбо.
Авербах из всех кружковцев был самым продвинутым. Он курил трубку и первым стал говорить друзьям «старик». От него расходились еще вчера глубоко запрятанные в семейные архивы старых питерцев издания Серебряного века, вплоть до «Мира искусства» и «Аполлона». Вот на этой почве мы с ним сошлись, хотя в кружке ко мне многие относились снисходительно, считая провинциалом из Казани. Каковым я, собственно говоря, и был, если не считать двухгодичной жизни в «столице колымского края».
Не помню, как назывался тот летний, под тентами, ресторан, ну, допустим, «Злата Прага». Он остался в ЦПКО после чехословацкой выставки и стал популярным местом, потому что в нем без перебоев подавали «Праздрой» и жареные сосиски, шпикачки.
Авербах поджидал меня у входа в заведение. Он выглядел замечательно, загорелый и стройный. Сейчас, вспоминая его тогдашнюю внешность, приходит в голову, что он был похож на Жан-Поля Бельмондо – такое же узкое, губастое лицо со смеющимися глазами. Позднее, став известным кинорежиссером, он растерял это сходство, и глаза погасли. Однажды, после его преждевременной смерти, я увидел его во сне. Он был неживой, но вот такой же, как в тот день, загорелый, исполненный молодого здоровья и бельмондонистый. Проснувшись, я подумал, что души, быть может, каким-то образом отражают пик человеческой жизни.
– Привет! Там один друг занял для нас столик, – сказал Илья. – Если ты не возражаешь, конечно.
Друг уже из-за барьера махал нам рукой. Я увидел ярко-рыжего веснушчатого юнца, кажется, в настоящих американских джинсах, что было тогда чудом не меньшим, чем останки самолета У-2. Издалека ему на вид было лет шестнадцать, вблизи восемнадцать, на самом деле оказалось двадцать два.
– Алик, – представился он.
– Вася, – сказал я. Больше пока не требовалось. У Алика оказался тут знакомый официант. Он быстро принес нам по три кружки пива и блюдо шпикачек. Пир начался, как всегда, с анекдотов. «Хрущев пришел в Мавзолей с раскладушкой, Ильич ему говорит: «Добро пожаловать!» А Сталин злится: «У нас тут не общежитие!»
Илья тут же начал употреблять изобретенное им питерское новшество:
– Товарищ Вася, передайте, пожалуйста, товарища горчицу. Товарищ Алик, попросите у товарища официанта товарища вилку.
Свиток гранок из «Юности» жег мне карман пиджака. Наконец я вытащил этого товарища и положил на край стола.
– Это что там у тебя такое? – поинтересовался Авербах. – Неужели диссертацию уже накатал?
Я развернул перед ними эту «диссертацию» и сказал, что через неделю журнал с повестью будет в киосках.
– Фантастика, – пробормотал Илья. Он явно был ошеломлен.
– Мы живем в мире фантастики! – воскликнул Алик. Он явно был возбужден.
– Выходит так, что ты через неделю будешь автором «Юности». – Илья усмехнулся. – Настоящим советским писателем.
Возникла пауза. Мне было неловко. Я не знал, как себя вести в таких обстоятельствах. Признаться, даже и сейчас, сорок два года спустя, я не очень-то хорошо понимаю, как я должен был вести себя в тех обстоятельствах.
Алик просиял и пристукнул чешской кружкой по столу.
– Вот видишь, – обратился он к Илье, – это еще одна иллюстрация к тому, о чем мы с тобой говорили. Сейчас такая сложилась обстановка, что они не могут за нами всеми уследить. Нас слишком много, ребята. Такое получилось поколение: в ногу мало кто марширует, все тянут в стороны, выскакивают с разными сомнительными идейками то тут, то там. Особенно это касается больших городов. Ну как, скажите, начальству уследить за всеми пишущими, актерствующими, играющими джаз, поющими собственные песни под гитару, снимающими кино, когда никто всерьез не принимает эту идеологию? На самом деле, несмотря на разные зубодробительные фельетончики, наше время дает нам массу возможностей. Сейчас я вам расскажу одну сногсшибательную историю из своей собственной практики.
Все его веснушки пылали веселым огнем, а рыжая грива, казалось, приподнялась от внутреннего электричества. Несколько месяцев назад, спасаясь от зачисления в тунеядцы, он устроился на работу завклубом мотоциклетного завода в городе Коврове Калининской области. В его распоряжении оказался зрительный зал на пятьсот мест. Там он решил поставить несколько одноактных пьес Эжена Ионеску. Начал с «Лысой певицы». Вдвоем с одним другом сделали нехитрую декорацию: фанерный куб и в стороне здоровая палка, деревянный перпендикуляр; понимай как знаешь. Гладилин одолжил для спектакля свой знаменитый французский магнитофончик. Успех был сногсшибательный. Мотоциклетчики рыдали от восторга, а еще говорят, что массам недоступен модернизм. Потом поставили «Урок», а теперь уже репетируют «Стулья». Ну каково?! Так возник первый в Советском Союзе театр абсурда.
Естественно, перед каждым спектаклем он заряжал зрительный зал идеологией не менее абсурдной, чем пьесы.
– Уважаемые товарищи, – говорил он, – сегодня мы покажем вам яркий пример антибуржуазной сатиры, созданной молодым прогрессивным французским писателем Эженом Ионеску. Главное оружие товарища Ионеску – это смех. Именно с помощью смеха он срывает с современной разлагающейся буржуазии Запада ее псевдокрасивые одежды. Советский зритель, а особенно наш передовой рабочий класс, без труда поймет иносказательные приемы, к которым прибегает автор, чтобы обойти буржуазную цензуру. Он разберется, где наш друг и где наш враг.