Из Москвы стали приезжать актеры, друзья постановщика, и вскоре образовалось что-то вроде постоянной труппы. Вот недавно, например, на Раменском ликероводочном заводе их вознаградили за труды двумя ящиками отменной «зубровки».
Этот напиток Алик привез в Москву и устроил вечеринку для «нашего поколения». Был большой приход и большой подъем, можете не сомневаться. В разгаре события Алик сидел на подоконнике, как Долохов в «Войне и мире», спиной к улице и от смеха умудрился кувыркнуться с третьего этажа. Спасли его электрические провода и общая тренировка. Дело в том, что ведь он мастер спорта по скалолазанию, это вам многие подтвердят. Перевернувшись в воздухе, он схватился обеими руками за провода, а обеими ногами уперся в стену. Провода порвались, прошел сильный разряд, Алик замкнул на массу, но успел самортизировать.
– Чтобы вы перестали ржать, гады, посмотрите на мои ладони!
И мы увидели два поперечных темных шрама, пересекающих линии судьбы.
– Вот видите, братцы, – завершил свою байку Алик, – мы живем во времена исключительных возможностей, товарищи писатели.
В это время кто-то его позвал, он отошел к каким-то длинноволосым, очевидно художникам.
– Кто он такой, этот Алик? – спросил я Илью.
– Это Алик Гинзбург.
– Неужели тот самый?
– Вот именно.
Конечно, я уже слышал о нем. Вся молодая Москва в ту весну говорила об издателе рукописного журнала «Синтаксис». Вдруг он прогремел среди полной идеологической благодати, вроде бы возникшей после очередной встречи партии и правительства с представителями творческих союзов. В «Известиях» появился фельетон «Бездельники карабкаются на Парнас». Принадлежал он боевому перу небезызвестного тогда журналиста Юрия Иващенко. Даже и сейчас довольно отчетливо вспоминается эта фигура. Круглолицый и румяный, в очках с толстыми стеклами, пьянчуга слонялся по творческим клубам, подсаживался к столам, встревал во фрондерские разговоры, считался вроде бы «нормальным парнем» – и вдруг оказался доверенным лицом партии в деликатном деле разоблачения «бездельников», сиречь «модернистов» и «тунеядцев».
Развязные юнцы и их заводила А.Гинзбург, оказывается, вознамерились издавать литературный журнал в обход официального течения. Среди авторов были такие подозрительные люди московского дна, как Генрих Сапгир, Игорь Холин, Сергей Чудаков (до сих пор почему-то помнится одна из приведенных Иващенко сомнительных строк: «Полночно свечение Бухты Барахты»; как будто коктебельский ветер прошел), однако, увы, и некоторые уже известные молодые писатели не погнушались компанией, в частности Булат Окуджава и Белла Ахмадулина.
В принципе ничего страшного в этом фельетоне не было, за исключением некоторых глухих угроз, явно шедших от заказчика, все того же зловещего «комитета». Вскоре сквозь гудящую вату заглушек об Алике Гинзбурге заговорили и «клеветники» западных радиостанций. Атмосфера, стало быть, сгущалась, никто, однако, не предполагал, что последуют какие-нибудь серьезные решения. Ну, в крайнем случае вышлют из Москвы за пресловутое, всем осточертевшее уже «тунеядство», ну а потом выйдет какое-нибудь послабление.
В тот вечер в ЦПКО никто ни о чем плохом не думал. Происходило «кучкование», образовалась бродячая компания, началось шляние по Москве. Везде пели ранние песни Булата – «Ах, Арбат, мой Арбат», «Полночный троллейбус плывет по Москве» – и болтали без конца на тысяча и одну тему, как Евтушенко тогда писал: «О нашей молодости сборы, о эти яростные споры», и в разговорах этих самыми шумными и темпераментными были двое: еще один «протей» нового молодого урбанизма, востроглазый Сережа Чудаков и рыжий, огненный юнец, движитель богемы Алик Гинзбург. После той ночи я этого беззаботного юнца больше уже не встречал. Через две недели он был арестован и угодил в свою первую тюрьму на два года.
В принципе именно КГБ и партия втянули этого человека богемы в политическое подполье. В нормальном обществе такой рыжий и заводной мог бы стать лидером артистического движения, скандальным издателем, хозяином сенсационной галереи, ну, в крайнем случае вождем какой-нибудь вольтеровской революции парадоксов вроде Кон-Бендита. В советском обществе власть такого человека уже не отпускала, гнула и давила до конца. Его разработали на погашение, и его молодость была преждевременно успешно погашена. Отвечая на каждое унижение и насилие все более решительными актами сопротивления, он стал зэком, подпольщиком, проводником всех этих сахаровских и солженицынских сурово-жизненных идей.
В 1967-м мы с приятелем пришли к зданию народного суда возле Каланчевки, где шла псевдоюридическая расправа над «четверкой». В зал никого не пускали, однако удалось увидеть, как Алика вывели после приговора и посадили в «воронок». На несколько секунд мелькнуло передо мной его бледное лицо с застывшей иронической улыбкой. Так завершилось для него провозглашенное им в июне 1960-го «время больших возможностей».
Потом, в восьмидесятые, были встречи на Западе, но это из другой оперы.
Уже не менее пятнадцати лет нет Илюши Авербаха, теперь ушел Алик Гинзбург, однако не изгладился тот вечер в чехословацком ресторане в ЦПКО. В быстро исчезающем времени запечатлеваются ключевые сцены молодости и немолодости, старости и нестарости, подъема и унижения, которые, возможно, не пропадают из общего вневременного зачета в некоем пространстве жизни и нежизни.
Благодаря одной такой сцене и несмотря на столь редкие встречи, я могу сказать: «Я хорошо знал Алика Гинзбурга». То знакомство с ним, московским юнцом без страха и упрека, быть может, побудило меня написать «Звездный билет». Там тоже был один такой Алик.
2002
Трали-вали и гений
В начале года я нашел в своей почте пакет из Санкт-Петербурга. В нем оказался восьмисотстраничный том сочинений Юрия Казакова, изданный «Азбукой-классикой». Петербурженка Ирина Киселева, приславшая мне этот исключительный дар, в трогательной диагональной надписи писала, что шлет мне эту книгу «на память о друге». Я начал читать все то, что уже читал в те старые годы вроссыпь, в различных журнальных публикациях, и уже не мог оторваться от этих тридцати рассказов, тринадцати текстов «Северного дневника» и еще одной чертовой дюжины фрагментов, и не только потому, что все это относится к вершинам российской словесности, но и потому, что за всей этой прозой видел Юру, литературного кореша, с которым часто выпивали, нередко и бузили, несли смешной вздор и говорили о серьезном. Эффект присутствия рано умершего автора был сравним только с выдающимся фильмом Аркадия Кордона «Послушай, не идет ли дождь», в котором замечательный артист Петренко возродил Юрия Казакова.
Нельзя переоценить своевременность этого издания посреди моря разливанного литературной халтуры. Для возникновения нового поколения творческих читателей нужно постоянно напоминать о мастерах пятидесятых и шестидесятых, среди которых едва ли не первым был Казаков. Вот почему я посвящаю ему сейчас несколько небольших эссе.
По слуху и нюху
Среди различных признаков гениальности есть несколько довольно курьезных. Считается, например, что гения отличает гипертрофированное обоняние. Те, кто знал писателя Юрия Казакова, в этом никогда не усомнятся. У него нет ни одной прозы, в которую не влез бы его большой, с чуткими закрыльями нос.
Он помнит запах книг, по которым он, как ни странно, учился охотничьему ремеслу, помнит носом все, где побывал: на пристани пахнет рогожей, канатом, сырой гнилью и воблой, в незнакомую комнату какую-нибудь зайдет и тут же отмечает, что пахнет пылью, аптекой и старыми обоями, в принципе «каждая вещь – пахнет!».
Интересно, как он соединяет обоняние с другими чувствами; вот две цитаты: «…запахов было множество, и все они звучали как музыка, все они громко заявляли о себе…»; «…каждый звук рождал какие-то искры и смутные запахи, как капля рождает дрожь воды…».
Пахнут не только органические вещества, пахнут металлы, механизмы: «…возле машинного отделения сладко, мягко пахнет паром, начищенной медью и утробным машинным теплом…»; «…в сторожке пахнет бензином, дорогой, сапогами…»
Герой осенней ночью в дубовых лесах встречает любимую, приехавшую с Севера. Он говорит ей: «Понюхай, как пахнет!» Она отвечает: «Пахнет вином». Он уточняет: «Это листья». Почти в каждом рассказе вы найдете перечисление остро пахнущих вещей. Матросы рыболовного траулера («На Мурманской банке», 1962) переглядываются: повсюду бродит носатый писатель, нюхает: «…пахло рыбой, смолой, водорослями, солью…» Если все пахнет, то пахнут и минералы. Крым, где маются в отпуске северные моряки, «пахнет так южно и древне» («Проклятый Север», 1964).
В 1964 году одна богемная компания в составе Ежова, Данелия, Казакова, Конецкого и автора этих строк начала писать киносценарий по «итальянскому методу», то есть впятером. Юра однажды всех удивил, сказав, что он уже написал первый эпизод. Там на пять страниц шли описания свежесколоченного причала для лодок вкупе со всевозможными запахами заболоченного озера, сосновых досок, лодок, собак, ружей, сапог, словом, всего фирменного букета. Данелия сказал, что кино не передает запахов, поэтому и в сценарии они не нужны. Казаков обиделся. Без описания запахов актер не поймет, что играть, а режиссер, дорогой Гия, не сможет правильно снять эпизод.
В 1964 году одна богемная компания в составе Ежова, Данелия, Казакова, Конецкого и автора этих строк начала писать киносценарий по «итальянскому методу», то есть впятером. Юра однажды всех удивил, сказав, что он уже написал первый эпизод. Там на пять страниц шли описания свежесколоченного причала для лодок вкупе со всевозможными запахами заболоченного озера, сосновых досок, лодок, собак, ружей, сапог, словом, всего фирменного букета. Данелия сказал, что кино не передает запахов, поэтому и в сценарии они не нужны. Казаков обиделся. Без описания запахов актер не поймет, что играть, а режиссер, дорогой Гия, не сможет правильно снять эпизод.
Вспоминая его сейчас, мне кажется, что он всегда как бы принюхивался, и даже речь его перемежалась легким фырканьем носа. Непосредственно с темой обоняния связан его абсолютный шедевр «Арктур, гончий пес» (1957). Это история породистого охотничьего пса, чьи глаза с рождения были забиты бельмами. Он не знал зрения и жил только с помощью слуха и нюха. В рассказе он появился с обрывком веревки на шее. Таскаясь по помойкам и дворам, он приблудился к дому одинокого доктора. Тот вымыл его с мылом, протер мочалкой и просушил полотенцами. Пес полюбил запах этого человека, его звуковой контур и прикосновения его рук. Доктор оставил его в своем доме, надел на него ошейник с медной бляхой и дал ему имя одинокой голубой звезды – Арктур. Пес мог бы мирно жить в доме доктора, если бы поблизости не было леса. Именно там, в лесу, с ним случилось то, что придало всей его жизни «возвышенный и героический смысл». Там он учуял дичь, понял свое призвание и начал свой вдохновенный «гон», невзирая – да и взирать ему было нечем – на бесчисленные невидимые препятствия, раздирающие шкуру.
Автор, снимавший комнату в доме доктора, часто бывал в лесу вместе с Арктуром. Он жалел его, обращался к нему с монологами: «Ах, Арктур, бедный ты пес… не знаешь ты, что вокруг нас полно цветов…» – и восхищался псом, когда тот с восторженным лаем устремлялся на свою единственную стезю жизни. Нужно ли говорить о том, что однажды он не вернулся из леса? Через год автор, блуждая в лесу с ружьем, натолкнулся на его кости и на кожаный ошейник с медной бляхой. Осмотрев место трагедии, он понял, что произошло. Несясь во весь опор за какой-то неведомой, но прекрасной дичью, он налетел на острый, как пика, сук дерева и был пронзен насквозь.
Не будет преувеличением сказать, что этот небольшой рассказ, замешанный на густой прозе описаний всего живого, биологического и растительного, вкупе с человеческой особостью, в конце концов раскрывается в метафизику сущего. Трудно не представить себе судьбу Арктура как метафору человеческой расы, которая со своими пятью (всего лишь!) чувствами несется навстречу неведомому.
Автопортрет
Конец пятидесятых годов в литературе соцреализма был временем ошеломляющего появления Казакова. К этому времени относится еще один его абсолютный шедевр, рассказ «Трали-вали». Будучи тогда молодым доктором, я тем не менее ревностно следил за молодой литературой. Помнится, этот рассказ вызвал основательную истерику в официальной прессе: критики признавали большой талант автора и лицемерно удивлялись: как с таким талантом он мог столь основательно исказить советского человека? За пределами официальщины рассказ о бакенщике Егоре вызвал бурный восторг.
Рассказ начинается виртуозной увертюрой изобразительных средств, в которой, как всегда у Казакова, звучат многочисленные запахи: «…с берегов тянет запахом земляники, сена, росистых кустов…»; «…а от воды пахнет глубиной, потаенностью…»
В принципе Егор – это не что иное, как автопортрет Казакова. Вот как он пишет о его внешности: «Егор крепок, кадыкаст, немного вял и слегка косолап». Всякий, кто знал Юру, скажет, что этими качествами обладал и писатель. Но дело не только во внешности. И до, и после рассказа Казаков шутливо отмахивался от всяких жизненных сложностей именно этой приговоркой: «А-а-а, все это трали-вали…» Егор любил покрасоваться во флотской мичманке. Любимым головным убором Юры была фуражка Тартуского университета с лакированным козырьком. Кстати, ведь и имена Егор и Юрий идут от одного корня. Дело, однако, не только во внешних приметах. Писателя и бакенщика роднит одно сокровенное свойство.
На протяжении всего рассказа автор подчеркивает грубоватость, неотесанность персонажа, а также его наивную, едва ли не детскую хитроватость, жадноватость, желание протащиться, то есть в основном захмелиться, как нынче говорят, «на халяву». Вот, например, изумительная сцена любовной охоты в стелющемся по лугам тумане. Впереди промелькнула и спряталась розовая косынка. «Стой! – дико вопит он. – Стой! Убью!» Любимая девушка Аленка со смехом и визгом убегает. Он настигает, валит на землю, и они забываются в счастливом объятии.
Столь же непосредственно выглядит сценка, когда на плес возле Егоровой сторожки высаживаются речные путешественники. Они просятся переночевать, и он с деланой неохотой, а на самом деле с жадным предвкушением пьянки («Егор очень молод, но уже пьяница») разрешает им остаться, надевает все свои военно-морские регалии, шутует и фиглярничает, чтобы получить лишний стакан водки.
Иногда среди ночи он оставляет спящую Аленку и уходит на реку. Им овладевает и сладкое, и пугающее чувство мировой тоски, кажется, что кто-то зовет его со звезд. Он пытается отрешиться от этого своим ленивым «трали-вали», однако уже чувствует, что его «затягивает». Пару раз в месяц какие-то неведомые силы заставляют его проявлять свой невероятный дар. Вдвоем с Аленкой они берут лодку и уплывают на середину реки. Там он, забыв про все на свете, начинает петь старые русские песни; девушка ему вторит. Оказывается, он обладает голосом удивительной силы и выразительности. «Стонет и плачет Егор, с глубокой мукой отдается пению… И дрожит его кадык, и скорбны губы».
Однажды, уже в середине семидесятых, я пригласил одну английскую славистку поужинать в ресторане Дома литераторов. Почти все столы в Дубовом зале были заняты дружно отдыхающими писателями. Столик, впрочем, нашелся благодаря моей устойчивой ресторанной репутации. Едва успели нам сервировать ужин, как в зале появился Казаков. Покачавшись немного в середине помещения и не ответив на приглашающие жесты ряда коллег, он направился прямо к нам; толстые очки, слегка набухший нос, постоянная его неопределенная улыбка на крупных губах; да, нужно отметить красивые очертания головы, он принадлежал к тем людям, которым ничуть не мешает лысина. Он был уже основательно «типси», как говорят англичане. Не дожидаясь приглашения, он оседлал стул, налил себе полный фужер, подцепил моей вилкой закуску. Глотая, жуя и снова глотая, он не прекращал говорить с каким-то странным напором, не давая мне ни малейшей возможности представить его моей спутнице.
– Слушай, старик, я сегодня такой, УХХ, рассказ придумал, УСС, понял? Вот вообрази, один чувак идет по дремучему, БОБЛ, лесу. Запахи вокруг, ИХИОХИ ОХЕННЫЕ. Вдруг видит – в чаще окна светятся, а там, БЛОБ, а там, вообрази, буфет с великим множеством, старик, ОХЕННООХИХ напитков, и там чувиха его встречает, ХУХ, обалденная, вот вроде твоего кадра; ты откуда, девушка?
– Это Присцилла, Юра, она из Англии, – сказал я.
– Вы заказывать, Юра, что-нибудь будете? – спросила, подходя, наша любимая официантка Рита.
Он тут же обхватил ее за кругленькую талию.
– Нет, Ритуля, я заказывать, НАФИОХУ, ничего не буду, а вот этот, который тут с кадром из Дании сидит, закажет мне, БЛБЛ, граф-ф-ффинчик.
Тут его кто-то, вроде бы Конецкий, потянул за рукав, и он перебазировался со своей историей о лесном чудо-буфете за другой стол.
– Кто это? – спросила потрясенная Присцилла. – Страшно сказать, но мне вдруг показалось, что это мой самый любимый русский писатель. Как? Это и есть Казаков?! Но как он может так шляться и нести эдакий вздор со своим Божьим даром?
– Перечитайте «Трали-вали», – посоветовал я. Что еще я мог сказать разволновавшейся англичанке?
Джазовая пьеса
В те годы в Москве очень трудно было достать что-нибудь доброкачественное для питья. Возникающим то и дело компаниям, вместо того чтобы заниматься делом, приходилось бродить по «творческим клубам» в поисках творческого вдохновения. Однажды летним вечером большая компания, возникшая в Переделкине, передвигалась на Суворовский бульвар в Дом журналиста. По дороге коллектив распался на мелкие группы. Мы с Казаковым одновременно вошли в Домжур. Там шел какой-то многолюдный бал с танцами. Пробираясь через толпу, мы выискивали «наших». Тут объявили перерыв. Музыканты отправились погулять, оставив свои инструменты под присмотром пианиста. Пианист тихонько что-то наигрывал. Юра слушал его, держа в зубах здоровенную гаванскую сигару. Пианист тут стал импровизировать на тему Those Foolish Things. Юра раздвинул толпу и словно кот прыгнул к оставленному контрабасу. Он играл и ухмылялся, не выпуская сигары изо рта, потный, массивный, эдакий символ «музыки толстых», не хватало только буржуазного цилиндра на плешь. Никто его не знал в этой толпе. Все стали подтанцовывать, не догадываясь, что на басе играет «гений русской прозы».