Взятие Измаила - Михаил Шишкин 31 стр.


Потом снова пошли на палубу, где так приятно было слушать шлепанье колес по воде и хлопки крыльев подрумяненных закатом чаек. От трубы пахло краской и гарью. Снизу, с третьего класса, доносилось, как кто-то красиво пел «Нас венчали не в церкви…»

Мы до ночи сидели на палубе в плетеных креслах. По берегам, уплотняя темноту, горели костры — это ловили раков на смолку. Встречные пароходы сверкали в ночи, как рождественские елки. На бортах светились огни — красный и зеленый, и за ними плыли по воде ужи красные и зеленые. Вода густая, кисель. Когда пароход замер у какой-то пристани и замолкли машины, сделалось вдруг тихо и послышался чей-то далекий смех, скакавший по реке, как брошенная галька.

Стало холодно, и мы пошли с пустой палубы в нашу каюту.

Каюта была двухместная — две тахты. Я подождал за дверью, пока Катя легла, потом, в темноте, разделся и нырнул в ледяную постель сам. Я чувствовал, этот день на пароходе что-то изменил в нас. Катя долго ворочалась, потом, я не видел, но знал — протянула мне в темноту руку. Я взял ее руку в свою.

Между нами уже и не могло быть близости в животном понимании. Но ее рука в моей — это было намного важнее. Так мы лежали долго, потом она заснула. Я решил, что скажу ей все за завтраком.

Утром я проснулся оттого, что кто-то, стоя прямо у нашего открытого окна, сказал:

— От морской болезни помогает только одно — не смотреть на воду.

На палубе все было еще мокрым от росы — поручни, канаты, скамейки.

За завтраком Катя ничего не ела и молча обрывала хризантемы в свою тарелку.

Я все собирался начать с нею разговор о клинике, но, не знаю почему, не мог.

Мы подплывали к Нижнему: Козьмо-Демьянск, Барвинка, Исады.

В Нижнем я сказал Кате, что сначала мне нужно к Василенко — по делам одной опеки, и, не заезжая в гостиницу, мы отправились в больницу. День выдался жаркий — бабье лето. Мостовую только что полили — и мы ехали по мокрым булыжникам с белыми, просохшими на солнце затылками.

Красивый особняк в саду сразу мне понравился. Тенистые дорожки, посыпанные гравием, были пусты, только на другом конце садовник поливал клумбы из шланга. Гравий хрустел, будто мы шли по мерзлому снегу.

В большом светлом холле стояли в кадках огромные пальмы, и действительно все выглядело, как в дорогом отеле.

Катя присела подождать меня на диване, взяла полистать кем-то оставленную книгу, а я прошел к Василенко.

Профессор оказался крепким, совсем не старым мужчиной с такой же крепкой, совершенно ассирийской бородой. Он стиснул мне руку и стал, передвигая на столе чернильницу, говорить о том, что пора наконец в России покончить с палатой номер шесть и взять на вооружение передовые методы швейцарской психиатрии.

Я слушал его, рассматривая кабинет, штокрозу за окном с множеством бутонов, и думал о том, что после разговора с ним выйду к Кате, мы пройдемся по дорожкам этого чудесного сада, и я с ней объяснюсь, все ей расскажу. А дальше она поступит так, как сочтет нужным. Захочет — останется здесь отдохнуть, нет — мы поедем домой. Или проведем здесь несколько дней, сходим в театр, в оперу. Она вычитала в газете, что как раз сегодня дают мою любимую «Волшебную флейту».

Мы проговорили с Василенко около получаса, я все ему подробно рассказывал о жене, о ее срывах, о моих опасениях за ее здоровье, а главное, о страхе, что она может как-то в своем помрачении навредить Анечке. Василенко сказал, что рассказанное мною, а также описание Катиной болезни, полученное им от нашего врача, напоминает ему случаи, которые уже у него были в его практике, и заверил меня, что ничего страшного нет, просто Кате необходимо немного отвлечься, обрести себя, и он сделает все, чтобы нам помочь.

— Убежден, что очень скоро ваша супруга вернется к вам в лучшем здравии.

Василенко произвел на меня, в общем, хорошее впечатление.

Я обратил еще внимание на то, что в его кабинете все было закрыто: и окна, и двери, и ящики в шкафах — и нигде нет ручек и не торчат ключи.

Еще минут пятнадцать мы обсуждали, сколько будет стоить лечение и содержание Кати в клинике. Я находил все это чересчур дорогим, но не хотел показать, что хочу экономить на здоровье жены. Договорились о ежемесячном перечислении денег.

Закончив беседу, мы поднялись, и я уже хотел вернуться к Кате, но тут Василенко удержал меня и предложил выйти через другую дверь.

— Но почему? — удивился я. — Я хотел бы поговорить с Катей и попрощаться с ней…

— Не надо! — уверенно прервал меня профессор. — Поверьте мне, все будет хорошо. А вам сейчас лучше уйти. Доверьтесь мне, у меня достаточный опыт в подобных ситуациях. Вам лучше всего сейчас уйти.

Я попытался объяснить ему что-то, но он был неумолим:

— Доверьтесь мне!

Я пожал плечами, взял шляпу и вышел в открытую им дверь. Мне было как-то не по себе, но перечить опытному врачу мне казалось странным. Если уж я сам привез сюда Катю, то, очевидно, нужно было доверять доктору и делать так, как он считает нужным. В конце концов, он уверял меня, что так будет лучше для Кати.

Обратно я вернулся поездом.

Домой я приехал, когда Анечка была на прогулке. Вошел в Катину комнату. Там все еще пахло разлитыми позавчера духами. На подушке была вмятина от ее головы. А мне показалось, что утро нашего отъезда было в какой-то другой, давней, и вообще, не моей жизни. На столе Кати был беспорядок. Я что-то неловко тронул, и на пол рассыпались вырезки из конверта. Сел, стал их собирать. На паркете все перемешалось: автомобиль уперся колесами в новомодную плиту, роскошная ручка с золотым пером всосалась, перепутав с чернильницей, в море с рекламой какого-то курорта, чья-то острая бородка колола грудь моднице, которая протянула мне цветочное мыло.

Стал раскладывать вырезки по порядку в Катины конверты, но скоро запутался, потому что перестал понимать, что такое по порядку, и вообще, что такое порядок. Скомкал все это и выбросил в мусорное ведро.

Через какое-то время пришло письмо от Василенко. Он писал, что Катя чувствует себя хорошо, но, по его мнению, ей лучше провести у него еще пару месяцев.

Долгое время никакого развития у Анечки почти не было. Ребенок плакал без передышки часами, без конца возникали трудности с пищеварением, понос, рвота. Я поневоле все время сравнивал дочку с другими детьми: в два года те уже могли стоять, бегать, самостоятельно есть — всего этого Анечка не могла. Она часами тихонько сидела в своем красном стульчике, а устав, клала голову на руки и засыпала.

Когда у меня выдавалось свободное время, я сажал дочку в коляску и ходил с ней гулять, чаще всего в парк. Привык, что прохожие оглядываются на ее гримасы, странные звуки. У нее не проходили какие-то тики — моргание, подергивание вокруг рта. Длинный язык, не умещавшийся во рту, лез наружу. И все равно это лицо казалось мне самым симпатичным детским личиком, какое я видел. Раньше, когда ходил гулять с Анечкой, выбирал всегда безлюдные дальние дорожки, а теперь, наоборот, приходил с моим ребенком на детскую площадку в самом центре парка — нарочно, чтобы сталкиваться с людьми. Отчего-то хотелось подсовывать мое чудо им прямо под нос — смотрите, вот она, моя Анечка, и думайте что хотите, а я считаю, что она самая красивая и чудесная девочка на свете. Сидим с ней и смотрим, как играют дети. Она внимательно наблюдает, как они пекут из песка пироги, трут два обломка кирпича, чтобы сыпался красный перец — и не хочет уходить, когда нужно возвращаться домой. Часто засиживались до закрытия парка, когда исчезали за деревьями последние няньки со своими чадами, и в куче песка оставались на ночь забытые деревянные формочки.

На ее именины зажег, помню, три свечи на пироге, а Анечка все еще не могла стоять. Потом — совершенно неожиданно — проблеск надежды. Вернее именно долгожданно, потому что я ждал этого каждый день, каждую минуту: ей было три с половиной, когда вдруг с нею что-то произошло, какой-то скачок в развитии. Анечка научилась стоять, держась за что-нибудь, за мой палец, за табуретку. Начала в один прекрасный день хватать предметы и сразу бросать их. Я обрадовался, точнее сказать, это было такое счастье, что описать его невозможно: поднять с пола тряпочную лягушку и дать ей в ручку, а лягушка тут же летит снова на пол. Это лягушачье счастье, переполнившее меня тогда, нельзя ни объяснить, ни разделить с кем-то.

Анечка стала развиваться, конечно, с большим опозданием, но повторять те же этапы, которые проходят все другие дети. Это пробудило во мне надежды, которые, казалось, давно похоронены. Вдруг она стала кусаться — дашь ей палец, она вопьется в него острыми зубками. Помню, я повторял, как заклинание, где-то вычитанную фразу, что кусание и жевание — это первая ступень к развитию речи.

Я стал усиленно с Анечкой заниматься — каждый день разные упражнения, развивающие игры, даже принимался вести дневник.

Вдруг она замечает свою тень, играет с ней. Вот научилась пить так, что ничто больше не выливается из незакрытого рта. У нее нечаянно получилось целоваться — чмокает воздух, ей нравится звук, и может так чмокать часами. Научилась включать и выключать свет — играет без конца. Это были моменты счастья, когда ребенок вдруг сделает то, что давным-давно умеют другие дети

— и за это можно забыть все переживания и огорчения. Иногда Анечка делала что-то случайно, а мне казалось, что это новый шаг, прыжок в развитии — хотел обманывать себя.

Но действительно, что-то происходило. Ребенок уже ползал по полу, загребая ногой. Она увидела, как дети лепят игрушки, и захотела тоже лепить

— я водил ее растопыренной ладошкой, и мы катали из глины колбаску. Полюбила книжки, могла часами рассматривать картинки, но нельзя было дать в руки, сразу принималась рвать страницы. Давал ей старые газеты — рвать их стало ее излюбленным занятием на долгие месяцы. Помню, перелистываем с ней в приемной врача модные журналы, переворачиваю страницы ее ручкой — у меня пальцы сухие, а ее пальчики сразу пристают к скользкой бумаге, но только отвернулся, а уже новый чужой журнал изорван.

Однако проходили и месяцы, и годы, а никакого продолжения не было, и записи в дневнике становились все однообразнее. Игрушки, занятия почти все мои старания проскальзывали мимо нее, как вода с пропитанной маслом бумаги. Анечка могла рисовать дым — водить кругами зажатый в кулак карандаш. И вот я без конца рисовал ей то домик с трубой, то паровоз, то пароход, и она пририсовывала к ним бесконечный каракуль. Все, что трещит, доставляло ей удовольствие, она открывала ящики на кухне — все грохочет. Это радовало, но в какой-то момент приходило понимание, что все это она делала уже и два и три года назад.

Где-то я увидел деревянный кубик с дырками, в него можно было продевать деревянную палочку с разноцветными лентами. Купил, думал, она обрадуется — никакого интереса. Она любила какие-то игры, но только одни и те же, например, брала свои детские нож и вилку, и они танцевали друг с дружкой по столу, но ничто новое ее уже не интересовало. Когда ходили гулять, должна быть все время одна и та же дорога, иначе Анечка становится беспокойной. Любила смотреть на качели, но саму ее посадить на них было совершенно невозможно, сразу испуг, истерика, припадок, кричит, будто ее режут. Был какой-то период развития, и вот опять ждешь шага вперед, и месяцами, годами — ничего.

Был как-то в гостях у знакомых, у которых ребенок возраста Анечки, стали во что-то играть с ним: мальчик схватывал все на лету, придумывал свое. Стал устраивать из стульев поезд, и все взрослые должны были сидеть, как в вагонах. Ребенок что-то берет у тебя и что-то дает. А с Анечкой все проваливалось в какую-то пустоту.

В какой-то момент — Анечке исполнилось, наверно, пять — руки у меня опустились. Все показалось бессмысленным. Столько потрачено сил — и все впустую, никакого результата. Наивно мечталось, что она сможет когда-то догнать других детей — нет, нужно было смириться, что она навсегда останется такой, какая есть.

Бывая по делам на Преображенке, я иногда проходил мимо стены городского приюта, о котором говорил еще Ромберг. И вот однажды я зашел туда. Нет, у меня и в мыслях не было отдавать Анечку, но все время где-то в глубине мозга точила мысль, что если что-то со мной случится, она ведь попадет сюда.

Меня сперва не хотели пускать, говоря, что главного врача нет, но я дал сторожу. Тот провел меня в коридор и открыл первую запертую дверь. В жарко натопленной комнате стояли железные кроватки с высокими решетками. В них на клеенках корчились совершенно голые разновозрастные дети. Они раскачивались, как маятники, и мычали. У них были уродливые лица, безумные глаза, и почти все дергали себя руками за половые органы. Там была такая вонь, что я поспешил выйти.

Я поднялся на второй этаж. Из открытой двери раздавались крики. Я заглянул. Это был медицинский кабинет. Какому-то ребенку брали на анализ кровь из пальца. Меня поразило, что этот мальчик визжал от страха и боли, но руку не отдергивал, ему ее почти и не держали, когда кололи.

Я пришел домой, прилег и почувствовал себя таким разбитым и уставшим, что захотелось все бросить, уехать куда-нибудь подальше, быть одному, слушать, как волны бьются о берег, писать от скуки длинные письма в никуда, перебирать песок пальцами, принадлежать только себе, забыть обо всем и всех.

Я вспомнил о том, что несколько лет не отдыхал и никуда не ездил просто так, для себя, только по необходимости.

Наверно, это было что-то похожее на побег. Я отложил все дела, собрался в одночасье и, поцеловав спящего ребенка и перекрестив его, отправился на вокзал. Сел в первый же поезд и уехал. Никогда еще, наверно, я не чувствовал себя таким одиноким.

Была осень, и повалил первый снег. Причем, от станции к станции снега прибавлялось, мир белел на глазах.

Помню, на каком-то полустанке, на котором мы остановились на несколько минут, дети катали комки и лепили снежных баб. Лица детворы раскраснелись, сияли радостью и снежным счастьем, и кто-то в коридоре сказал, тоже глядя в окно на белые, мерцавшие в наступавших сумерках фигуры с воздетыми к небу руками-ветками:

— Вот она, снежная песнь твари перед творцом!

Поезд выбился из графика, шел с опозданием из-за заносов, и в вагоне пассажиры громко обсуждали, переживали, слышались недовольные голоса, а мне было даже забавно, что я никуда не ехал. Собственно, это было, наверно, то, чего я искал: уехать и никуда не приезжать.

Наконец на какой-то заваленной сугробами маленькой станции в степи мы вовсе замерли. Говорили, что сломался какой-то американский плуг, и поезда по всей ветке останавливались один за другим. Пробка, как выразился ехавший в нашем вагоне инженер. Я вышел за соседями — пройтись по заснеженной платформе. Зашел в здание станции. Там было битком — пассажиры негодовали, кричали, пили, ели, грозили кому-то, требовали начальства, штурмовали телеграфную.

Начальник охрипшим голосом пытался перекричать осаждавшую его толпу:

— Господа, я не Бог!

Удивительным образом даже те, которые куда-то опаздывали и нервничали больше всех, скоро, видя безвыходность, успокоились и образовали уютные компании, в которых быстро знакомились, шумно пили и даже пели. Мои попутчики по вагону звали и меня присоединиться к их, как они выразились, пиру во время снежной чумы.

Я вернулся в опустевший вагон, прилег на своей полке. Лежал и думал о том, что Бог наказал меня Анечкой и наказывает ею каждый день и будет так наказывать, пока кто-то не умрет, я или она, и что я терплю и буду терпеть это наказание всю свою жизнь, и не ропщу, только прошу дать мне силы. Очень тяжело одному.

Потом сам удивился своим словам. Я ведь не один. И Бог вовсе не наказывал меня — одарил. И если мой ребенок никогда не научится говорить, читать, писать — ну и что? Мне пришла в голову удивительно простая мысль, что все мои с ней занятия никому не нужны, что лучшее лечение для Анечки — просто любовь и тепло, и какая разница, может она читать стихи, прыгать со скакалкой, играть гаммы или нет. Она есть в моей жизни, и я ее люблю и благодарен ей за то, что она дала мне эту возможность любить.

Когда на следующий день пригнанные солдаты расчистили пути, я — под удивленные взгляды моих попутчиков — сошел и с первым поездом отправился обратно.

Когда приехал, Анечка спала. Матреша открыла дверь, подхватила шубу. Я, еще холодный и мокрый с улицы, отогревая пальцы под мышками, осторожно вошел в детскую и нечаянно разбудил мое чудо, наступив на лежавшую на ковре погремушку. Анечка подняла голову, увидела меня и улыбнулась, протянула ручки. Я взял ее, поднес к окну. Бессильные ножки болтались. Я целовал их, и в ту минуту так очевидно стало важное — у меня все в этой жизни есть, мне ничего больше не надо — все остальное пустота. Этот ребенок дал мне то, что никто на свете дать не сможет.

В ту ночь она долго не хотела засыпать, и я взял ее к себе, мы прижимались друг к другу — ее спина к моей груди. Я дышал в ее волосы и втягивал запах от ее затылка — самый вкусный запах на свете.

Для Анечки трудно было найти няньку, она боялась и не терпела вокруг себя новых людей, а к Матреше привыкла и любила ее. Однажды у меня пропали из ящика стола деньги, пятьсот рублей, которые я собирался положить в банк. Замок в ящике стола был сломан. Матреша в это время ходила с Анечкой на прогулку и слезно уверяла, крестясь, что заперла дверь, так что было непонятно, как воры, не замеченные швейцаром, пробрались в квартиру. Еще более странно было, что они не взяли пачку облигаций, лежавшую рядом, значит, действовали какие-то ненастоящие преступники, может быть, мальчишки.

Я пошел заявить в полицию. Денег было жалко — вдруг подумал: как много прекрасных вещей можно было бы купить — шубу, книги, картину, еще Бог знает что, хотя когда они лежали в ящике, вовсе не собирался покупать ничего, а теперь казалось, что непременно все бы это купил.

Назад Дальше