«Что за клуб? — спрашиваю я. — И что вы там делаете?»
«Пьем виски, — отвечают они. — Колемся. Смотрим телевизор».
Мой мальчик, тот, кого я выбрала из целого города мальчиков, ковыряется во рту, пытаясь вытащить зубочистку, застрявшую где-то между зубов, затем проводит пальцем по блестящему пластику руля. По его молчанию я понимаю, что он хочет, чтобы я поехала с ними. Вот как добраться до мальчиков — поехать в их клуб. Мальчики — как стадные животные, они всегда формируются в клубы, как будто помочь себе сами они не в состоянии. Это — закон человеческой природы, который я открыла для себя, пользуясь своим ограниченным опытом общения с миром: там, где существуют мальчики, существуют клубы, и везде, где существует клуб, полно мальчиков, ищущих удовольствий.
«Могу я вступить в ваш клуб?»
Вот что я привезу ей — сигареты и клуб мальчиков. Вот что заставит ее остаться со мной навсегда — то, что я побывала у мальчиков и вернулась к ней.
«Ну, — говорят они, улыбаясь, гримасничая и почесываясь, — существует еще посвящение».
Старший из мальчиков младше меня, но, как и все мальчики, он думает, что я знаю меньше, чем они, как будто бы то, что я женщина, мешает мне понимать происходящее. У них свой язык, который, как они думают, доступен только мальчикам, но понимание их языка и есть ключ к успеху моего предприятия, так что я улыбаюсь и говорю: «Со всеми трахаться я не буду, ни вместе, ни по раздельности».
Мой мальчик смотрит на меня и позволяет себе прохладную улыбку, и меня бесит, что он стал обо мне лучшего мнения только потому, что я говорю на языке, который может выучить любой идиот.
С ней мы либо говорили обо всем, либо не говорили ни о чем. Счета за отопление, зубная паста, ужин и вся остальная обыденность никаким образом не обговаривается. Я понимаю, что долго так продолжаться не может и каждая минута, когда мы не вместе, означает конец наших отношений. Она просит меня не покидать ее, но я знаю, что однажды она покинет меня, чтобы из денег, оставшихся после замужества, платить за квартиру, пока надзор за сдачей площадей внаем действует в Нью-Йорке, и я увижу, как она идет по улице, как она обнимает кого-то другого, и время от времени, поздно ночью, когда она нанизывает на мои груди колечки дыма, я говорю ей: «Не уходи от меня. Никогда-никогда».
«Жизнь, — говорит она мне всегда, — это одно длинное расставание. Не обманывай себя, девочка, — говорит она и смеется. — Ты знаешь, ты — моя единственная, как же я оставлю тебя и как же я оставлю это, — мягкое прикосновение, — и это, и это?..» Она знает, меня это убивает.
Их клуб, грязный и замусоренный, с разбросанными повсюду матрасами, пустыми бутылками из-под пива и пакетами из «МакДональде», напичкан тараканами, которых здесь больше, чем можно представить в одном месте, больше, чем мальчиков в этом городе, больше, чем мгновений любви в этом мире.
Мальчики входят с важным видом. Это — их клуб, это — мальчики Нью-Йорка, и они принимают наркотики, и у них есть клуб, и я наблюдаю, как они рассаживаются по матрасам и включают телевизор. Я толкусь в дверях и хватаю моего мальчика за край куртки. Он оборачивается и смотрит на меня без интереса.
«Пойдем подышим?» — говорю я.
«Подожди немного», — говорит он, затем засучивает рукав, напрягает руку и минуты две ищет вену. Все его руки, ладони, и, возможно, ноги и живот покрыты следами упадка и разрушения, словно его тело, созданное когда-то для одной и единственной цели и прожившее деятельную и продуктивную жизнь, повсеместно подвергалось раскопкам на предмет приведения хоть в какой-то порядок.
Я наблюдаю, как он делает все это, в то время как другие мальчики тоже колются, либо набивают себе косяки, либо глотают свои таблетки. Он тоже предлагает мне уколоться, но я говорю: «Нет. Как насчет сходить подышать?»
«Пойдем в машину», — говорит он.
«Ты — моя единственная, — говорит она, — и если ты уйдешь от меня, тебе придется возвращаться всю оставшуюся жизнь». Своим языком, своими словами и спокойными прикосновениями руки к моей коже она нарисовала мне границы моей жизни и моей любви. Одна любовь создала меня и будет меня сдерживать, а если она уйдет от меня, я останусь в одиночестве. И я скорее буду спать на улице с ее рукой у меня между ног, чем останусь в одиночестве.
В машине мальчик проводит рукой у меня между ног, затем кладет ее на руль. Прохлада в воздухе, пустые улицы. Уже поздно. С каждой секундой я оказываюсь все дальше от нее в ночи и все ближе к дому. Мы едем в Инвуд Парк, перелезаем через ограду и оказываемся в нескольких футах от Гудзона.
«Не сравнить с Огайо», — говорю ему я. Он зажигает сигарету.
«А где Огайо?»
«Ты в школу не ходишь? — спрашиваю его я. — По географии не проходили?»
«Я знаю, что мне надо», — говорит он, протягивая руку, чтобы расстегнуть мою кофточку. Наркоманы знают, что у них немного времени; мальчики знают, как не бросать его на ветер.
«Очень романтично, — говорю я, в то время как его пальцы прикасаются к моим соскам, холодные, словно лед. — Ты сюда часто заезжаешь?»
Что мне нравится в этом мальчике, это то, что он просто вставляет его. Просто вставляет его, как будто делает это все время, как будто обычно ему не приходится пользоваться своими пальцами или грубыми губами друзей; он просто вставляет его и кончает, как мокрый кусок мыла выскальзывает из ладони, и это то, чего мне хотелось. «Это то, чего мне хотелось», — говорю я себе и смотрю на хмурый Гудзон у него за плечами.
Это то, чего мне хотелось, но думаю я о том, как это бывало у нас. Это то, чего мне хотелось, но я вижу лишь ее лицо в воде, ее глаза, как искры лунного света в реке.
То, что я считаю правдой, уже ничего не значит; то, что я считаю ложью, уже ничего не значит. То, что я считаю, уже ничего не значит, потому что существует только она; ее образ постоянно со мной, он накладывается на каждую мою мысль. Она сидит у окна и смотрит на улицу, как будто ожидая чего-то, ожидая, что надзор за сдачей площадей внаем прекратит свое существование или ожидая, что начнется что-нибудь еще. Она сидит у окна, ожидая чего-то, наматывая на пальцы длинную нитку. В свете, падающем из окна, мне видны все кости ее руки, сплетающиеся в тонком узоре, постепенно исчезающем в плоти запястья.
«Никогда не меняйся, — говорю я ей. — Никогда-никогда». Она улыбается и оставляет нитку в покое.
«Все меняется, — говорит она. — Ты уже достаточно взрослая, чтобы знать это, не правда ли, дорогая? Постоянство, — говорит она, — всего лишь нежелание, чтобы что-то менялось».
Я знаю это.
«У меня трудная жизнь, — говорит мальчик. — Да и что мне с ней делать? Шатаюсь целыми днями или езжу на машине матери. Трудная жизнь. Все одно и тоже здесь, в этом городе, он сожрет меня и выплюнет, я мог и не рождаться совсем».
Он бросает поэтический взгляд на реку.
«Я хотела мальчика, — говорю я, — а не поэта».
«Я не поэт, — говорит он. — Я просто наркоман, а ты просто шлюха».
Я ничего не говорю, смотрю на Гудзон.
«Прости, — говорит он. — А что? Я наркоман, ты шлюха, ну и что? Ничего не меняется. Знаешь, — говорит он, — учитель по физкультуре хочет, чтобы я стал звездой легкой атлетики, потому что я бегаю быстрее всех в классе. Он так говорит».
«Хорошая карьера, — говорю я, представляя себе учителя в вытянутых спортивных брюках, возбудившегося при виде моего мальчика и предлагающего потренироваться после уроков. — Почему бы тебе этим не заняться?»
«Нужно бросить курить, — говорит он. — И наркотики».
Мы вместе смотрим на реку, и он, наконец, говорит: «Послушай, пора отвозить машину».
«Это все?» — спрашиваю я.
«А чего ты ждала? — говорит он. — Я просто наркоман. Года через два у меня и это уже не получится».
«Послушай, — говорю я, входя и приближаясь к месту у окна, где она сидит. — Послушай, я запятнана. У меня кровь между ног, и она не твоя».
Она смотрит на меня, затем возвращается к тому, чем занималась перед тем, как я вошла — пускает колечки дыма, разбивающиеся о грязное окно. «Ты принесла мне сигарет?» — спрашивает она. Она тушит свою сигарету в пепельнице на подоконнике.
«Запятнана, — говорю я. — Ты не видишь кровь?»
«Ничего я не вижу, — говорит она. — И не буду смотреть, пока не покурю».
Я отдаю ей сигареты, которые купила раньше. Даже становясь женщиной, я продолжала помнить, как угодить ей. Она зажигает одну сигарету, вдыхает дым, затем медленно выпускает его одновременно через нос и рот. Она знает, меня это убивает.
«Ты не видишь?» — спрашиваю я.
«Ничего я не вижу, — говорит она, — и не понимаю, зачем тебе было это делать».
Она встает и говорит: «Я иду спать. Я не спала весь день и всю ночь, я устала и хочу уснуть прежде, чем встанет солнце».
«Я запятнана, — говорю я и ложусь рядом с ней. — Ты не чувствуешь?»
«Ничего я не чувствую», — говорит она, обнимая меня, и мы обе терпеливо ждем света. Она для меня все. Застывшим утром, перед тем, как мрак города падет на нас, я поворачиваюсь и смотрю на ее лицо, полное теней.
«Я запятнана, — говорю я. — Я запятнана!»
«Тише», — говорит она опять. Она прижимает руку к моему сердцу и, касаясь своим лицом моего, уводит меня в лишенную матери ночь. Все прекращается здесь — и первое, и последнее. Единственная плоть — ее плоть, единственное прикосновение — ее рука. Больше нет ничего, и мы изменяемся вместе под лаской луны и шипением звезд. Она — все, чем я стану, и вместе мы становимся всеми воспоминаниями, когда-либо существовавшими в мире.
— 1992 —
Виктория Шлутиенберг Мой случай Ménage à trois
— 1 —Г-жа Котофф просыпается, открывает глаза. Она лежит на большой белой кровати рядом с окном. Из окна льется бледный утренний свет, освещая небольшую комнату: справа ковер на стене, под ним две высокие вазы на полу, дверь напротив окна, слева зеркало над маленьким столиком, два кресла под длинной темной картиной. Посреди потолка большой абажур с бахромой. На двери квадрат солнца из окна с отпечатком абажура. Г-жа Котофф тихо вздыхает, садится на постели. Не двигаясь, сидит минут пять, вслушиваясь в тиканье часов. Глаза неторопливо ищут источник звука, наконец, натыкаются на пластмассовый будильник на столике под зеркалом среди пудрениц, коробочек с рукоделием, флаконов с духами, футляров для очков. Г-жа Котофф встает, одевает тапочки, медленно идет к зеркалу. На ней белая ночная рубашка, очень длинная, с завязками на груди. Подходит к зеркалу, садится. Некоторое время спокойно смотрит куда-то вниз, на пол, затем выдвигает ящик, вынимает несколько чистых листков бумаги. Среди предметов на столе ищет ручку и очки. Ручку находит быстро, очки не находит вовсе. Отодвигает все в сторону, кладет на освободившееся место бумагу. Ставит посередине строки цифру 2, ниже отчетливо выводит: «Утро. Очень тихо.» Останавливается, поднимает голову, смотрит на себя в зеркало, улыбается. Опускает голову, продолжает писать. Пишет, не отрываясь, около часа. Тишина. Тикают часы, солнце с абажуром сильно сдвигаются влево. Г-жа Котофф перестает писать, не перечитывая, кладет листки в ящик, с шумом задвигает его. Смотрит на себя в зеркало. Поднимает руку, проводит указательным пальцем левой руки по лбу, вдоль носа, по верхней и нижней губе, отводит руку. Просто сидит перед зеркалом безо всякого выражения на лице. Протягивает правую руку, гладит стекло. Усмехается. Тихо касается рамы. Вдруг резко отдергивает руку, разглядывает безымянный палец. Отрывисто поднимается, задевая коленями за столик. Звяканье стеклянных предметов. Г-жа Котофф делает несколько шагов, застывает посередине комнаты. Оборачивается. Смотрит в зеркало.
Опускает глаза, смотрит на руку. Вскидывает голову, оглядывается вокруг, словно ища что-то. Солнца нет, оно ушло из комнаты. Г-жа Котофф взволнована. Торопливо семенит к зеркалу, теряя по пути один тапочек. Ищет на столике помаду, снимает колпачок, что-то торопливо рисует на стекле. Вздрогнув, оборачивается. Помада падает на стол. Неловко вскидывая руки, г-жа Котофф хватает шкатулку с рукоделием, бросает в сторону двери. Бежит к кровати, теряя на ходу второй тапочек. Ее лихорадит, лицо покраснело, белки глаз пожелтели. Срывает с постели подушки, швыряет их в разные стороны. Абажур начинает, поскрипывая, качаться. Перья летят вокруг, обсыпая пол, застилая г-же Котофф глаза. Тяжело дыша, она бросается на пол, цепляясь за половицы, вползает под кровать. Рубашка, зацепившись за что-то, рвется с громким хрустом, кусок подола остается на полу. Г-жу Котофф трясет. Отчаянными усилиями она вытягивает свое тело с другой стороны кровати, с большим трудом встает на колени. Оборачивается. На лице гримаса ужаса. Напрягшись всем телом, она переворачивает кровать, задевая рядом стоящее кресло. Трещит обивка, картина с грохотом валится на пол. Г-жа Котофф сдирает со стены фотографии в рамках, бросает в окно. Оглушительный звон стекла, осколки разлетаются в стороны. Г-жа Котофф озирается вокруг, взгляд пустой и безумный. Хватает вазу, швыряет ее в зеркало. Ваза срывает абажур, рушится у двери, не долетев до размалеванного зеркала. Г-жа Котофф хватает вторую, сглотнув слюну, бросает и ее. Ваза с грохотом бьет по стеклу, отражение комнаты, разламываясь, сползает вниз. Г-жа Котофф грузно опускается на пол, судорожно шевеля губами. Наступает тишина.
— 2 —
Утро. Очень тихо. Вроде бы тикают часы. Или нет. Непонятно. К этому звуку ужасно легко привыкаешь. Еле-еле. Тик-так. Тик-так. Идут. Часы идут. Так странно — там ведь только колесико вертится, а говорят — идут. Не-ет, они просто стоят. И тикают. А я вот ничего не слышу. Слышу просто тишину. Я сижу на краю кровати, свесив ноги вниз. Кровать большая, широкая. Если посмотреть со стороны, я — треугольник. Голова, две руки, упершиеся в край кровати — получается три угла. Только ноги вот — кровать в обе стороны длинная, они посередине. Одинокие ноги. Смешно. Я встаю. Звук разогнувшихся пружин — тупой, шипящий. Опять тихо. Тишина пустая, порожняя, постепенная. Тишина прощает меня. Пастбища пустые, порожние, постепенные. Постепенно приду в тишь. Нет, тишина, правда, какая-то пустая, вместительная. Вместительная, чтобы в нее вмещаться.
Иду к зеркалу. Половицы скрипят — скрип… опять скрип. Их хорошо слышно, а шума из окна нет — только свет белесый. Сажусь напротив самой себя. Молчу. По утрам всегда так. Новый день — новая жизнь. Гляжу в зеркало. Поднимаю руку, провожу пальцем по лбу вниз, вдоль носа, по верхней губе, задеваю за нижнюю, она оттопыривается, и обратно — щелк. Никакого эха. Тишина. Я одна в доме. Они ушли. Утром встали, неслышно оделись и ушли. Только запор внизу щелкнул. А может, это мне приснилось. Я познакомилась с ними четыре года назад, на море. Тогда мне только что исполнилось двадцать один, но в зеркале я была такая же. Я приехала туда в конце августа. Почти все время шел дождь. Что я думала — непонятно, чего еще можно ожидать от этого времени года. Там были болыпие-болыпие деревья, не помню, как они называются, и, чтобы добраться до моря, нужно было идти по асфальтированной дороге через что-то вроде маленького леса, как раз и забитого вот этими огромными деревьями и еще соснами, вроде. А потом шли кусты, маленький ручеек или речка с мостиком, ну а потом — море, широкое, серо-коричневое. Ко всем этим воспоминаниям я сейчас испытываю невероятную нежность. Все они, я чувствую это, состоят из одного и того же, единого. Общего. Я достаю их, разглядываю, перемешиваю. Мокрый темный асфальт с пухлыми шишками мешается со звуком чьего-то голоса, объяснявшего, как пройти к морю, и с ощущением тайны, какой-то взрослой и непонятной при виде стольких людей, а шум пылесоса в гостинице почему-то склеивается с ананасами в тележке и мужскими ногами снизу передевальной кабины, синеватыми и в мурашках от холода. И я люблю эти картинки, все вместе и по отдельности. Я убираю их, я ощущаю счастье, потому что все это — мое, я ОБЛАДАЮ всем этим. Я ощущаю покой, печаль и покой. А в тот год покоя совсем не было, наверное, я была другая, а, следовательно, и моя жизнь. Я познакомилась с ними дня через два после того, как приехала туда, точно не помню, помню только, что скоро. Не то чтобы очень уж красивые, но приятные молодые люди. Влюбленные, но неженатые. Нам было хорошо там, всем вместе. Мы сидели вечерами втроем, она с ним, а я напротив. Шел дождь, серое небо, серое море. Красивая сцена, одна из самых красивых в моей жизни. Потом я пригласила их пожить ко мне. Они приехали и остались. А где-то через месяц мы поженились — я и он. И с тех пор мы спим вместе, втроем. Я всегда ложусь справа, они слева. Дрожь, смех, шорохи — две жизни рядом со мной. Тик-так. Тик-так. ИДУТ. Иногда ночью он обнимает меня во сне, целует… Так странно. А иногда они ссорятся и молчат днем и ночью. Иногда она уходит на неделю-две. Мне приходится вставать рано, чтобы сварить ему перед работой кофе. Я бужу его, поднимаюсь и иду в кухню, а он тихо плачет в постели. Потом она возвращается, и я могу спать, сколько хочу. Они неслышно встают, одеваются и уходят. Я просыпаюсь поздно, долго лежу в белой кровати. В доме тишина пустая, вместительная. В ней для меня сколько угодно места. Я все лежу и лежу — просто так. Я могу себе это позволить. Я счастливая женщина. Женщина с отражением в зеркале. Можно повернуть голову, наморщить лоб, погладить щеку рукой. Я глаже здесь, шуршит там, в черной раме напротив. Забавно. Я вообще так часто сижу перед зеркалом, как сейчас. Развлекаюсь. Повернусь щекой — такой я буду в тридцать лет, а если подбородок немного вверх и влево — прямо лет сорок. Вся жизнь в этом зеркале мелькает быстро-быстро. А можно и медленнее — как захочешь. Мало вещей таких, в которых люди живут. Глажу пальцами зеркало. Мелкие искорки поблескивают прямо на моем лице. Стекло большое, широкое. Во сколько же лет я его купила? Не помню. Лет в тридцать, что ли? Глажу широкую черную раму. Ой, заноза. Очень больно. Смотрю на руку. В безымянный палец вонзилась. Осторожно вынимаю щепку, кладу на столик перед зеркалом. Руку нужно чем-нибудь смазать. Встаю. Делаю несколько шагов. Останавливаюсь. Что-то как-то темно стало, темно и шумно. Оборачиваюсь. Зеркало молчит. Я уже ушла из него. Значит, это не оно. Но и не я. Я же тоже молчу. Так, я иду… а, руку смазать. Смотрю на руку. Кровь еще сочится. Кровь… сочится. Так это СНИЗУ, в смысле, шум снизу. Они вернулись. Шум ближе, ближе. Поднялись по лестнице. Жуткое шествие — ОН и ОНА. «Добрый вечер. Я не очень рада вас видеть, сложно сказать, почему, вернее, не сложно, а просто не хочется. Я не скажу.»