Северный Волхв - Исайя Берлин 17 стр.


Хаманн был фанатиком, и его взгляды на жизнь, несмотря на всю их искренность и глубину, и ту значимость, которая кроется в них для теологов и просто людей верующих, остаются – в качестве целостного мировоззрения – до нелепости односторонними: преувеличение, сверх всякой меры, уникальности каждого человека и каждой вещи или отсутствия в них значимых общих характеристик, способных дать почву для теоретических обобщений; отчаянная ненависть к человеческой потребности в понимании мира и самих себя, к способности выразить это понимание в общепонятных терминах и к тому, чтобы научиться управлять собой и природой и достичь в результате целей, общих для большинства людей и большинства эпох (если не заглядывать слишком далеко), опираясь при этом на полученное научное знание. Эта ненависть и этот слепой иррационализм подпитывали тот поток, который в итоге привел к иррационализму социальному и политическому, особенно в Германии, в нашем собственном столетии, и дал питательные соки обскурантизму, темным оргиям и попыткам дискредитировать тот призыв к рациональной дискуссии в терминах, внятных для большинства людей, единственно способной привести к приросту знания, к созданию условий для свободного, основанного на сотрудничестве действия, исходящего из свободного принятия общих идеалов, и к продвижению того единственного вида прогресса, который по факту это название заслужил.

Значимость Хаманна заключается не в его ожесточенно обскурантистском партикуляризме, не в диффамации систематического мышления и требования оценивать действия, отталкиваясь от свободно и открыто обсуждаемых принципов, даже несмотря на то, что такова и была его устойчивая манера, как, например, в ходе полемики с Кантом; его значимость заключается в удивительно острых и прозорливых наблюдениях, которые этот необычайно чуткий и болезненно искренний человек сделал относительно тех сторон человеческой жизни, мимо которых науки имеют обыкновение проходить стороной – а может быть, и должны проходить стороной, просто в силу того, что являются науками. Им руководило оскорбленное чувство: он говорил как человек эмоциональный, возмущенный всеобщей страстью к чисто умственным подходам; как моралист, отдающий себе отчет в том, что этика должна заниматься взаимоотношениями между реальными людьми (под присмотром Бога как верховного владыки, чью волю люди стремятся исполнять, будучи рабами его); как человек, которого приводит в ярость провозглашение принципов, претендующих на псевдонаучную объективность и не основанных при этом на индивидуальном и общественном опыте; как немец, униженный высокомерным и, как ему казалось, совершенно лишенным духовности Западом; как скромный винтик умирающего общественного строя, отброшенный за ненадобностью в сторону набравшей нечеловеческую скорость централизации как в политической, так и в культурной сферах. Задавленный надменными тиранами вроде Фридриха или Вольтера, он поднял бунт и развязал яростную войну против разума. И тем не менее, как то бывает и с большинством других восстаний, воевал он вовсе не с ветряными мельницами, а со вполне реальным угнетением – в его случае с подавлением индивидуальности, а также значимых для человека иррациональных и бессознательных начал, с подавлением, которое рано или поздно не могло не спровоцировать взрыв. Хаманн, человек, по видимости ушедший с головой в путаные и малопонятные теологические трактаты, поджег фитиль – я не могу назвать ни одного другого человека, который жил бы раньше, чем он, и нес бы за это большую, чем он, ответственность (хотя, кто знает, сложилась ли бы без него история рода человеческого, или пусть даже одна только немецкая история, хоть сколько-нибудь иначе?), – который привел в действие великий романтический бунт, густо замешанный на отрицании объективно сложившегося порядка вещей, rerum natura, будь то порядок фактический или номинативный, из коего брали начало всякое знание и всякая система ценностей и с коим можно было сверить всякое действие.

Революция началась в Германии – может статься, по причинам чисто политического порядка, которые вытеснили всякую социальную и политическую ажитацию, а вместе с ней и открытую дискуссию, и острую критику, в ту область, которую Александр Герцен однажды назвал «тихим и безбурным морем эстетики»[289]. Центральными идеями этого движения были: идентичность языка и мысли; представление о том, что искусство не является ни подражанием некой идеальной красоте, объективно доступной всем людям, ни инструментом, который продуцирует удовольствие и действует согласно правилам, также общедоступным и общепонятным; сочетание юмовского эмпирицизма, отрицающего власть априорных принципов, с акцентами на особой ценности индивидуального самовыражения; уникальность Божьего замысла в каждом разумном творении, по природе своей необъяснимая и не обязательно совместимая с другими замыслами, заложенными в других человеческих душах. Все это слилось в единую, весьма взрывоопасную амальгаму, и сплав сей, вне зависимости от того, являлся ли он сам результатом социальных или экономических противоречий, оказался на поверку могучей силой, способной всерьез изменить мир и привести ко всем тем катастрофическим следствиям, которые Гейне, едва ли не единственный, сумевший в данном смысле опередить писателей нашего собственного столетия, столь точно предсказал, когда предупреждал французов о том, что им не стоит недооценивать мощи немецкого философа, тихо сидящего в своем кабинете. Если бы Хаманн не сформулировал, в сколь угодно специфической манере, истин, столь презрительно проигнорированных торжествующими победу рационалистическими школами мысли, причем не только в его же собственную эпоху, но и в эпоху великого викторианского прогресса, и в другие времена, в тех странах, что относительно поздно попали на этот праздник разума, то движение, им инициированное, не возымело бы настолько ужасающих последствий как в области мысли, так и в области практического действия – в том числе и в наш ужасающий век. И это уже вполне достаточное основание для того, чтобы воскресить память о нем, заставив ее покинуть узкий круг профессиональных литературоведов и теологов.

Нужно только сопоставить между собой попытки опровергнуть идеи Просвещения, предпринятые, с одной стороны, официальными церковными апологетами, с попытками, с другой стороны, отыскать некий компромисс – и здесь главными действующими лицами будут выступать Хаманновы bêtes noires, либеральные теологи, – чтобы в полной мере осознать степень его оригинальности. Со стороны Сорбонны и католической оппозиции мы обнаружим по большей части либо слепой догматизм в сочетании с нелепым отрицанием достоверности научных или исторических данных, причем на территории этих же самых наук, либо слабые попытки продемонстрировать, что все, обещанное philosophes, Церковь – на свой, пусть неспешный, но вполне рациональный манер – в состоянии сделать сама, и даже лучше. Помимо организованного сопротивления подобного типа, мы обнаружим ряд протестантских сект и движений, чья оборона против рационализма строится на агрессивной индифферентности, группы, действующие по принципу «ничего не знаю и знать не желаю», ориентированные на медитацию и святость в миру и оставшиеся за бортом общественной и политической жизни либо по собственному почину, либо в результате политической стигматизации. В итоге духовная оппозиция всеобщему маршу разума ушла к иллюминатам и в масонские ложи, где, даже если говорить о трудах наиболее влиятельных и уважаемых представителей этой традиции, таких, скажем, как Сен-Мартен, и уровень оригинальности мышления, и степень озабоченности критическими проблемами – будь то проблемы индивидуального или социального порядка – были несопоставимо ниже, чем у Хаманна даже в самых запутанных и в самых эксцентрических из его текстов. Он упрямо стоит на своем: авторы, претендующие на понимание человека и природы путем непосредственного наблюдения, отчего-то игнорируют наиболее близкие, переживаемые в непосредственном каждодневном опыте области жизни – то есть тот самый способ, коим живет, действует и верует подавляющее большинство людей. И эта совершенно справедливая позиция, вкупе с той остротой, бескомпромиссностью и точностью, с которыми он имел обыкновение сыпать соль на самые болезненные раны, одна за другой открывавшиеся на всеобщее обозрение по мере того, как с момента его смерти десятилетие проходило за десятилетием, закрепили за ним уникальное и крайне значимое место в истории европейской мысли[290].

Хаманн не был ностальгически настроенным традиционалистом, привыкшим противопоставлять средневековое прошлое, исполненное воображаемой чистоты нравов и воображаемого благородства, унылой посредственности современного мира. Его фантазии носили вневременный, неисторический характер. Но так же, как и более поздние противники индустриальной цивилизации, он упрямо игнорировал не только причины, вызвавшие к жизни реформаторов-секуляристов, но и самые цели последних. Попытки применить рационалистические методы к социальной политике, будь то в Пруссии времен Фридриха, в наполеоновской Франции или в Священной Римской империи Иосифа II, отталкивались от необходимости ликвидировать зияющие противоречия и вековую несправедливость, свести к минимуму угнетение и бедствия простых людей; и как таковые они вписывают блестящую страницу в историю периода, во всех остальных отношениях достаточно мрачного. Сами понятия прогресса и реакции появились на свет в ходе противоборства между теми, кто пытался провести как можно более спешные преобразования (в ходе которых реформаторы существенно переоценивали как собственные силы, так и степень природной человеческой гибкости, а также совершали сугубо эмпирические ошибки, приведшие впоследствии к огромному количеству не вынужденных страданий), и теми, кто по тем или иным причинам – будь то в силу интересов классового или национального характера, или потому, что утопические потуги реформаторов представлялись им затеями пустыми либо же просто безумными, – пытался им помешать.

Хаманн не был ностальгически настроенным традиционалистом, привыкшим противопоставлять средневековое прошлое, исполненное воображаемой чистоты нравов и воображаемого благородства, унылой посредственности современного мира. Его фантазии носили вневременный, неисторический характер. Но так же, как и более поздние противники индустриальной цивилизации, он упрямо игнорировал не только причины, вызвавшие к жизни реформаторов-секуляристов, но и самые цели последних. Попытки применить рационалистические методы к социальной политике, будь то в Пруссии времен Фридриха, в наполеоновской Франции или в Священной Римской империи Иосифа II, отталкивались от необходимости ликвидировать зияющие противоречия и вековую несправедливость, свести к минимуму угнетение и бедствия простых людей; и как таковые они вписывают блестящую страницу в историю периода, во всех остальных отношениях достаточно мрачного. Сами понятия прогресса и реакции появились на свет в ходе противоборства между теми, кто пытался провести как можно более спешные преобразования (в ходе которых реформаторы существенно переоценивали как собственные силы, так и степень природной человеческой гибкости, а также совершали сугубо эмпирические ошибки, приведшие впоследствии к огромному количеству не вынужденных страданий), и теми, кто по тем или иным причинам – будь то в силу интересов классового или национального характера, или потому, что утопические потуги реформаторов представлялись им затеями пустыми либо же просто безумными, – пытался им помешать.

Хаманн принадлежал к последней категории. Тот мир, что пытались построить реформаторы, казался ему отрицанием всех ценностей, которые он почитал значимыми и наиболее глубоко укорененными в природе людской. А посему он оставался слеп к самым худшим проявлениям привычного ему политического режима и видел одни только пороки «великих мастеров упрощать», пытавшихся принести живых мужчин и женщин в жертву пустым абстракциям – идеалам вроде разума, прогресса, свободы или равенства, гигантским, раздутым как воздушный шар конструкциям далеких от реальной жизни умов, – которые, все вместе взятые, не стоят пристального знакомства с одним-единственным конкретным фактом, с живым человеческим существом, с единым часом истинного, то есть внутреннего, опыта одной человеческой души и одного человеческого тела, таких, какие они есть на самом деле, во всем их тягостном несовершенстве.

Различия и противоречия между качественными и количественными категориями были уже давно и хорошо знакомы и успели проявиться во множестве форм – эстетических, этических, политических, логических. И именно формы социологические привычно вызывают у наших современников едва ли не самые горячие споры. Однако во времена Хаманна данная тематика воспринималась как относительно новая. Кондорсе вдохновенно предсказывал возможность применить количественные методы не только к миру физическому – здесь битва была выиграна еще в семнадцатом веке, – но также и к жизни общественной, и даже частной: он говорил об организации быта в согласии с научными принципами, о возможности рассчитать относительную величину чувства удовлетворенности, испытываемого человеческими существами, коих исследователь полагает равными друг другу (или, если даже и не равными, то наделенными таким набором отличительных черт, который может быть сведен к единому измерительному стандарту). Количественный анализ, верификация гипотез, сводимых к математически выразимым параметрам, и планирование (на основе подобного рода выкладок) процессов, связанных с отдельными группами или с большими по численности человеческими агломерациями, едва успели достичь самой первой ступени своего развития. Если бы возникла необходимость выбрать одну-единственную особенность, способную охарактеризовать ту новую эпоху, что началась в семнадцатом веке, то эту роль следовало бы отвести переходу от качественных способов постижения действительности к количественным, переходу, заложившему основы не только физики и биологии, но и всех без исключения общественных наук, равно как связанных с этими науками мировоззренческих подходов в области морали, экономики, а также – в качестве своего рода боковых побегов – этики и эстетики.

В наше время подобные соображения звучат достаточно банально. Однако повторюсь: одна из самых веских причин для нас, нынешних, обратить внимание на Хаманна состоит в том, что он раньше всех прочих мыслителей понял, к чему идет дело, и принялся отчаянно бить тревогу. Если попытку встать на пути у набирающего ход основного мыслительного и цивилизационного тренда эпохи следует квалифицировать как реакционность, то Хаманн со всей определенностью был завзятым и неистовым реакционером. Он это знал и этим упивался. Он возвысил голос, пускай не слишком внятный, но зато исполненный страсти, за четверть века до того, как Бёрк разразился своими знаменитыми ламентациями по поводу безвозвратно уходящего в прошлое рыцарского века, на смену которому спешит отвратительная механистическая порода людей с логарифмическими линейками и статистическими таблицами[291]. После Великой Французской революции и после того, как последствия индустриальной революции в Англии проникли во все сферы жизни, консервативная реакция со стороны таких людей, как Шатобриан или де Местр, Кольридж, Фридрих Шлегель или Новалис, была вполне ожидаемой. Хаманн же относится к редкой породе болезненно чутких людей, одаренных – или проклятых – способностью угадывать очертания будущего, прекрасные или отвратительные, как в его случае, поскольку ничего, кроме неприязни и страха, они ему не внушали. Подобного рода людям редко хватает слов для того, чтобы выразить всю полноту своих чувств, по большей части они просто описывают увиденное; и тем не менее, будучи поэтами (чьи крайне легко возбудимые – и от природы настроенные улавливать тончайшие вибрации – души первыми реагируют на глубокие перемены в судьбах человечества), они отыскивают нужные слова, сколь угодно темные и замутненные субъективными эмоциями, чтобы выразить свое предощущение грядущего катаклизма. Подобных людей вполне справедливо именуют пророками, а еще они, как правило, обладают развитым сверх обычной меры чувством истории – вне зависимости от того, отдают они сами себе в этом отчет или нет. Если они рождаются на свет слишком рано, им бывает весьма затруднительно передать те чувства, коими полнится каждая их пора, людям с нормальным зрением. Способность видеть то, чего не видят другие, и невозможность выговорить увиденное, особенно в тех случаях, когда речь идет о явственных знаках неотвратимо надвигающейся катастрофы, заставляет эти живые хрустальные шары замыкаться в себе или искать выхода в какую-нибудь иную область, где можно будет повернуться спиной к той обреченной вселенной, в которой им приходится жить. Очень может статься, что люди, родившиеся на глухих провинциальных окраинах быстро меняющегося мира, люди, неспособные хоть как-то повлиять на ход текущих мимо них событий и при этом привязанные к культуре даже более архаичной, чем та, которую в данный момент размывает поток истории, бывают особенно чуткими к такого рода переменам: Неаполь в конце семнадцатого – начале восемнадцатого века, Кёнигсберг пятьюдесятью годами позже не были в центре событий ни с политической, ни с интеллектуальной точки зрения. Во всяком случае, объяснение, данное с социологической точки зрения – при том что сам Хаманн именно против подобных способов интерпретации исторической реальности, представлявшихся ему чистой воды фальсификацией, воевал всю жизнь, – к его случаю подходит вполне. Тот тип домохозяйства, в котором он вырос, та жизнь, которой жил его отец, гордо именовавший себя Смотрителем Бань, все это было выброшено за ненадобностью в ходе реформ, проводимых Фридрихом и его в высшей степени просвещенными чиновниками. Сын надлежащим образом обустроенного места в новом жизнеустройстве найти себе так и не смог и, как и многие другие люди, которые придерживаются смелых взглядов и изъясняются в манере резкой и нелицеприятной, сам по себе был человеком застенчивым, тихим, неуверенным в себе и крайне ранимым. Несмотря на внешнее спокойствие и те советы, что он невозмутимым тоном давал другим мятущимся душам – не переживать по пустякам, вверить себя всецело руце Божьей, есть свой хлеб и пить свое вино в спокойствии и довольстве, – сам он едва не сошел с ума, когда ему урезали жалованье на пять талеров и лишили возможности пользоваться частью сада. Он нанес самый первый удар по миру, измеримому в числах; его удары часто шли мимо цели, но он поднял один из самых значимых вопросов современности, попросту отказавшись принять ее как неизбежную данность.

Приложение Дополнение к Главе 6

В шестой главе я вскользь упомянул о том успехе, который имеет в наши дни теория языка, напоминающая взгляды Хаманна; а также о странном характере сочетания этих его взглядов с религиозностью и иррационализмом[292]. На этот счет следовало бы сказать еще несколько слов.

Назад Дальше