Но что, в таком случае, представляет собой природа, как в той ее ипостаси, в которой мы ее постигаем в обыденной жизни и представляем в качестве предмета естественных наук, так и в той, в которой она, во взаимодействии с активными действующими силами, представляет собой значимый компонент ткани под названием «человеческая история» – утóк, для коего основой служат поступки отдельных человеческих существ?
Если представление о постижимости природы вообще имеет какой-то смысл, отталкиваться понимание этого смысла может только от того, что и природа тоже преследует некую цель, тоже питает некие намерения, чему-то противится, действует – или выступает в роли средства, при помощи которого действуют другие. Хаманн не был пантеистом. И анимистом он тоже не был, ни в одной из возможных вариаций. Он не верил в действенность сил, обитающих в камнях и деревьях, ни в качестве проявлений воли некоего вездесущего божества, ни в качестве самостоятельных носителей целенаправленного действия, как верят язычники. Он верил в личностное божество, которое сотворило сей мир для каких-то своих, зачастую неведомых нам целей. В этом смысле он стоит в одном ряду с телеологами – Аристотелем, Аквинатом, Гегелем. В чем он резко расходится со всей этой компанией, так это в отрицании того, что божественная (или космическая) цель непременно должна быть рациональной, что отношения высшего существа со вселенной – пусть даже в степенях и смыслах бесконечно более высоких – как-то сопоставимы с теми, в которые вступает земной деятельный субъект, чью разумность можно определить как наклонность мыслить согласно законам логики, с тем, чтобы средства соотносились с целями в соответствии с некими принципами, чья действенность доказана опытным путем, будь то принципы априорные или эмпирически выработанные, но в любом случае подлежащие проверке на последовательность, системность, универсальность и так далее. Все это представляется ему попыткой навязать Богу наш собственный жалкий категориальный аппарат – жалкий в сопоставлении с тем бесконечным количеством потенциально возможных способов, коими способен действовать ничем не ограниченный агент, не обращая при этом никакого внимания на раскинутые нами сети, на весь наш узкий и частный интеллектуальный инструментарий. Поскольку Бог есть, все им сотворенное воплощает его цель; однако же выводить логически самый факт его существования из того, как ведет себя сотворенный им мир, значит впадать в некую особо извращенную форму антропоморфизма – представление о Боге как о математике, об архитекторе или еще о какой-нибудь разновидности рационально действующего специалиста, есть допущение весьма произвольное и сравнимое с прямым богохульством.
Хаманн испытывает сильное предубеждение против рациональности и научного знания, которое, по его мнению, способно существенно обеднить даже чисто человеческие способности. Смысл действия, с его точки зрения, лучше всего постигается через богатый и разнообразный мир индивидуального самовыражения: через попытки детей представить себе те или иные явления и передать свои желания и фантазии, выразить собственную индивидуальность, создавая произведения искусства, которые передают особенности их видения, – то есть, собственно, транслировать некие смыслы при помощи примитивных каракуль или чего-то не осознаваемого как часть самих себя, дабы изобразить нечто выдуманное ими или осознаваемое как значимый элемент реальности, который стоит идентифицировать. То, что делают дети, по большому счету, ничем не отличается от того, что делают все остальные люди, начиная с простейших жестов или примитивных рисунков на стене пещеры и вплоть до самых глубоких и изысканных проявлений творческого духа в искусстве, философии, литературе, религии – каковые в этом смысле ничем не отличаются от целых стилей жизни, через посредство которых самовыражаются нации, культуры и церкви.
Бог непостижим. Однако Хаманн считает, что, если бы ключ к природе существовал, он заключался бы не в постижении ее как некой рациональной системы, где из понимания любой произвольно взятой части можно делать умозаключения относительно любой другой части, отследив тем самым божественную логику того плана, в согласии с которым она была создана. Никаких реальных доказательств подобного положения вещей он не видит. Ключ, с его точки зрения, в понимании; в том, чтобы открыть для себя то, что Создатель хотел тебе передать. Если мы способны понимать других людей, открывая для себя соответствующие смыслы, заключенные в специально созданных для этой цели последовательностях значков на бумаге, в звуках или художественных изображениях – каким бы образом подобное с нами ни происходило, а Хаманн всегда считал сей процесс таинственным – значит, мы просто обязаны, в меру своих сил, понимать, что имел в виду Бог, и смотреть на все, сотворенное им, именно с этой целью.
Впрочем, истину можно отыскать даже еще того проще. По мнению Хаманна, в Библии Отец наш небесный обращается к нам прямо. Мы в состоянии понять из этих его слов ровно столько, сколько вмещают в себя конкретные идеи и категории мышления, случайно выпавшие на долю именно той группы человеческих существ, к которым нам довелось принадлежать в качестве немцев или, скажем, граждан города Кёнигсберг; мы в состоянии расширить собственные возможности, выучив чужие языки или разобравшись в других стилях искусства, в чем угодно, за исключением того мертвенного, искусственного символизма – технической терминологии естественных наук, – что пытается дотянуться до истины, беря при этом начало не от роскошных, исполненных воображения источников, а пытаются целям своим и смыслу жизни придать форму не вполне человеческую. Почему задуманное Господом непременно должно укладываться в наши узкие, рациональные категории? Можно было бы согласиться на какую-нибудь другую аналогию, более широкую и благородную – даже при том, что любые аналогии в данном случае неадекватны, – представить Его и впрямь художником, чьи цели многообразны до степеней практически невообразимых; постижимым, доступным нашему пониманию ровно настолько, насколько мы способны понимать искусство, воспринимая всякое конкретное изображение как неповторимое, индивидуальное целое, а не как отсылку к какой-нибудь механистической или логической системе, оперировать которой в состоянии даже машина, поскольку способность к воображению для этого не требуется совершенно. Мы понимаем природу точно так же, как понимаем искусство: как непрерывный божественный творческий акт, в соответствии с некими образцами, зачастую относящимися к области, казалось бы, весьма далекой от непосредственной сферы наших интересов, образцами, способными тем не менее хотя бы отчасти прояснить для нас божественный замысел. Истинное понимание природы, умение отслеживать божественный замысел, пусть смутно, пусть в самых общих чертах, может пролить свет на высшие цели, заложенные в человеческой истории, или в моей же собственной, личной жизни, или, если уж на то пошло, вообще в чем бы то ни было.
Таков мир Хаманна: сплав элементарных до наивности представлений о Боге как о вездесущем Вечном Отце, с коим я связан отношениями любви, благоговейного страха и полного подчинения, – представлений, вероятнее всего, наиболее распространенных и примитивных из всех, свойственных человеку, – с теоретическим осмыслением проблем творения, означивания и понимания, которые ни в коем случае примитивными назвать нельзя, с умением прекрасно ориентироваться во всей той проблематике, которая составляет горизонт гуманитарных наук в нашем нынешнем понимании, этого позднего и изощренного продукта человеческого сознания; вкупе с представлением о том, что все на свете создано Творцом, то есть имеет свое высшее предназначение и высший смысл, ибо если уж мы полагаем абсурдной мысль о том, что разум в силах в полной мере осознать все, что делает и что подразумевает под своими действиями художник, или любовник, или даже самый простой человек в самых обыденных обстоятельствах, сколь неизмеримо более абсурдной должна представляться подобная мысль применительно к Богу. Там, где творение, всегда есть место откровению[112].
Философия претендует на умение объяснять жизнь, однако «жизнь есть действие»[113], а вовсе не какой-нибудь неподвижный предмет, который можно исследовать так, как ботаник изучает свои образцы. Действие не может быть описано в категориях, выдуманных картезианцами, или даже последователями Локка и Лейбница, поскольку они способны говорить исключительно об изменении и движении. Цель истинной философии состоит в том, чтобы объяснять[114] жизнь во всех ее противоречиях, со всеми ее сложностями; а не в том, чтобы привести ее к единому знаменателю или подменить «воздушными замками»[115] – гармоничными, аккуратными, прекрасными и абсолютно ложными.
Философия претендует на умение объяснять жизнь, однако «жизнь есть действие»[113], а вовсе не какой-нибудь неподвижный предмет, который можно исследовать так, как ботаник изучает свои образцы. Действие не может быть описано в категориях, выдуманных картезианцами, или даже последователями Локка и Лейбница, поскольку они способны говорить исключительно об изменении и движении. Цель истинной философии состоит в том, чтобы объяснять[114] жизнь во всех ее противоречиях, со всеми ее сложностями; а не в том, чтобы привести ее к единому знаменателю или подменить «воздушными замками»[115] – гармоничными, аккуратными, прекрасными и абсолютно ложными.
Первое же место, в котором следует искать, есть место более всех прочих мне знакомое – я сам. «Самопознание и любовь к себе суть истинная норма нашего познания людей и нашей любви к людям»[116]. И еще: «объектом всех наших познавательных способностей является само-познание»[117]. Стремление к познанию самих себя такими, какие мы есть, и к тому, чтобы оставаться самими собой и не соглашаться ни на какие подмены – «нисходя» для этого «в Ад самопознания»[118], – есть основа основ всякой человеческой деятельности[119]. «Не стоит забывать ради cogito о благородном sum»[120]. Изгоните метафизику, как Агарь[121], и что вы тогда в себе откроете? Желание, и страсть, и веру, кормить которые наше сердце порой пытается ложью, поскольку лживо оно от рождения[122]. Подавлять все то, что мы обнаруживаем в себе, ради апофеоза одного-единственного из всех наших свойств – способности к рациональному анализу – значит уродовать самих себя, и привести это может только к насилию над природой и к искажению истины. Плоть была нам дана изначально, как и страсти; самим фактом своего существования они никакого греха не совершают; их можно растлить, но в качестве насильника всегда выступает хладный разум, который пытается повсюду утвердить собственную власть и узурпировать власть других наших качеств.
Мистический рационализм презирает плоть и пытается подменить творение Господне делами рук своих: именно это и пытались в свое время делать греки в Элевсине. Философский рационализм, эта чахлая вариация на тему мистического своего собрата, есть следующая стадия удаления от истины. Он воздвиг себе кумира из уверенности в собственных силах, из попытки сотворить мир, опираясь при этом на то, что дают ему логика, геометрия, химия и прочие подобного же рода собрания полезных заблуждений, пытающиеся подменить собой прямое восприятие реальности. Для этой цели немного найдется вещей настолько же бесполезных, как разум. Мы состоим из желаний и страстей ничуть не в меньшей степени, чем из разумности: наша истинная задача состоит в том, чтобы учиться у истории, у природы и у Бога, создавшего их, – и творить самих себя. Янг сказал, что не только разум, но вместе с ним и страсти были освящены актом крещения. И творить мы должны всем своим естеством, не только мозгом, но всем тем органическим целым, которое мы собой представляем.
Проза Хаманна пестрит постоянными повторами слов вроде «уродовать» или «кастрировать». «Как может чувствовать себя человек, который изуродовал один из собственных органов?»[123] Здесь же рядом цитата из Бэкона, обвиняющего философов в том, что они уродуют своими абстракциями природу. Страсти подобны частям тела[124]. Калеча оные, мы ослабляем в себе способности не только к чувству, но и к пониманию[125]. Философия способна контролировать и вести за собой, но никого не в силах посвятить в тайну[126]. Любая энергия носит характер психофизический: она происходит от единения души и тела. Усмиряя страсти, человек утрачивает естественность и гениальность. Как же в таком случае противиться пороку, в основании которого тоже лежит страсть? Только через веру – безоглядно вручив себя в руки Провидения. Поскольку Бог создал плоть, это не повредит ни телу нашему, ни нашим чувствам. Сенсуализм у Хаманна неизменно сопряжен с самоотдачей высшей силе; отсутствие последней ведет к бесплодному атеизму, отсутствие первого – к ничуть не менее бесплодному пуританству. Естественность совместима с самоотдачей, но только не с системой.
Кондильяк написал об ощущениях трактат, в котором Хаманн, ближе к концу жизни, даже находил некоторый интерес, хотя всегда больше всего на свете терпеть не мог именно таких осторожных позитивистов, как Кондильяк, – хотя бы просто потому, что они не дают себе труда погрузиться без оглядки в глубины и красоты истерзанной человеческой души, поскольку из природы пытаются соорудить себе этакий аккуратный палисадничек перед парадным входом. (Позже Гёте признавался, что от пустого классицизма подобного же типа его освободил Гердер, который, по большому счету, просто пересказал ему в Страсбурге идеи, сформулированные Хаманном). Современные литераторы умудрились претворить свирепую дикость Зверей Апокалипсиса в безобидные моральные категории в духе Лессинга, а эзопову яростную остроту – в гладкую и отточенную элегантность Горация. Чтобы добиться истинного понимания, человек должен с головой уйти в оргиастические глубины, к Бахусу и Церере[127]. Открытия Ньевентита, Ньютона и Бюффона не в состоянии вызвать поэтический импульс, подобный тому, который когда-то вызывала мифология. И тому должно быть объяснение[128]. Рационалисты убили природу потому, что они отрицают чувства и страсти. «Одна только страсть в состоянии дать абстракциям и гипотезам руки, ноги, крылья; образы она наделяет духом, жизнью, языком. Где еще сыскать аргументы столь быстрые и действенные? Где гнездятся раскатистые громы красноречия и спутница его односложная лаконичность молний?»[129] За всем этим обращаться следует к художнику, а не к современному философу; к Библии и к Лютеру, а не к грекам; к Милтону, а не к французским стихоплетам[130].
Если нашим идеалом является целостное человеческое существо и если мы не хотим разделить судьбу таких бедолаг, как Ориген и Абеляр, – в которых аскетизм, сухой интеллектуализм, бесстрастная созерцательность и самокастрация слились в единое символически значимое душевное качество, – то нам не следует подавлять «низменную» свою природу: ибо ее даровал нам Бог, точно так же, как все остальное. «Мне всегда хотелось познать и постичь скорее inferna цельного торса, чем superna верхней его половины, – писал он Гердеру в 1768 году, – …мое грубое воображение никогда не было в состоянии представить себе творящий дух, лишенный genitalia»[131]. С какой такой стати славные органы размножения должны быть предметом стыда? И не стоит пускать в рассуждения насчет общечеловеческой природы подобного рода предубеждений; ничего подобного на свете не существует: «детям ханжество не свойственно, так же как и дикарям, и философам-киникам»[132]. Ханжество есть наследуемое моральное качество – привычка, возникающая в результате консенсуса. А консенсус для Хаманна есть наихудший из всех авторитетов, апелляция к здравому смыслу, к вялой буржуазной чувствительности, диаметрально противоположная грому Слова Божьего и Откровению. «Если страсти суть всего лишь навсего pudenda, перестают ли они тем самым служить атрибутом мужественности?»[133] И еще: «… pudenda наших организмов столь тесно связаны с тайными глубинами наших сердец и умов, что сколько-нибудь полное разъятие этого природного единства попросту немыслимо»[134]. Отделять плоть от духа значит возводить хулу на Бога, сотворившего нас едиными. Истина открыта нам в Библии, поскольку нет и не может быть истории более простой, искренней и реалистичной, по-детски наивной, а потому являющей собой истинное воплощение человеческой жизни. Поскольку дети не стыдятся своих тел, в отличие от цивилизованного человека восемнадцатого столетия, мы и в данном случае должны воспринимать слова Христа буквально и попытаться восстановить в душах своих тот более целостный, более естественный взгляд на жизнь, который можно видеть среди существ невинных, тех, кого еще не успела сбить с толку какая-нибудь доктрина или деспотический общественный строй, созданный просвещенными автократами, будь то от политики, от науки или от искусства. Свойственный Хаманну антирационализм, тот акцент, который он делает на полноте жизни и в особенности на особой значимости для человека всего идущего от производительных, творческих сил и страстей – сексуальные метафоры, чувственная природа его воображения в самых возвышенных и вдохновенных из его пассажей, – имеют выраженное сходство со взглядами Уильяма Блейка. Когда Блейк говорит, что «Без Противоположностей нет движения вперед. Симпатия и Антипатия, Разум и Энергия, Любовь и Ненависть равно необходимы для Человеческого существования»[135], то это чистой воды Хаманн. Как и здесь: