Мгновенье славы настает… Год 1789-й - Эйдельман Натан Яковлевич 10 стр.


"Скоро въехали мы в предместье св. Антония, но что же увидели? Узкие, нечистые, грязные улицы, худые дома и людей в разодранных рубищах. «И это Париж? — думал я. — Город, который издали казался столь великолепным?»"

Наконец, последняя стадия — знание, понимание, новое восхищение (впрочем, не всегда — вспомним Фонвизина).

Париж, веселый Париж 1790 года: 1 130 450 жителей. в том числе 150 000 иностранцев. Бастилии уже нет. — Войны, террора еще нет.

"В одной деревеньке близ Парижа крестьяне остановили молодого хорошо одетого человека и требовали, чтобы он кричал с ними: Vive la nation! Молодой человек исполнил их волю; махал шляпою и кричал: Vive lа nation! Хорошо, хорошо! сказали они: мы довольны. Ты добрый француз; ступай куда хочешь. Нет, постой, изъясни нам прежде, что такое… нация?

Рассказывают, что маленький дофин, играя со своей белкою, щелкает ее по носу и говорит: Ты аристократ, великий аристократ, белка! Любезный младенец, беспрестанно слыша это слово, затвердил его.

Один маркиз, который был некогда осыпан королевскими милостями, играет теперь не последнюю роль между неприятелями двора. Некоторые из прежних его друзей изъявили ему свое негодование. Он пожал плечами и с холодным видом отвечал им: Que faire? l'aime les te-te-troubles{18}. Маркиз заика".

Веселые разговоры, весельчак маркиз. Однако затем Карамзин вставляет несколько строк, проникнутых знанием того, что будет дальше, что станет с маркизом:

"Но читал ли маркиз историю Греции и Рима? Помнит ли цикуту и скалу Тарпейскую? Народ есть острое железо, которым играть опасно, а революция отверстый гроб для добродетели и самого злодейства.

Всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан; и в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудесной гармонии, благоустройству, порядку. Утопия будет всегда мечтою доброго сердца или может исполниться непременным действием времени посредством медленных, но верных, безопасных успехов разума, просвещения, воспитания, добрых нравов. Когда люди уверятся, что для собственного их счастия добродетель необходима, тогда настанет век златой, и во всяком правлении человек насладится мирным благополучием жизни. Всякие же насильственные потрясения гибельны, и каждый бунтовщик готовит себе эшафот. Предадим, друзья мои, предадим себя во власть провидению; оно, конечно, имеет свой план; в его руке сердца государей — и довольно".

Маркиз-заика, чью судьбу «предсказывает», а на самом деле задним числом знает Карамзин, — это, очевидно, Кондорсе, принявший яд ("цикуту"), чтобы избежать эшафота, уже приготовленного для него Робеспьером.

Карамзин предостерегает всех «бунтовщиков» — и его предостережение страшно не понравится 30 лет спустя одному молодому человеку; мы еще расскажем об этом споре; пока же рано, ибо молодой человек, сын того Михаила Муравьева, который столь весело писал Луниным в Тамбовскую губернию, — этот сын еще и не появился на свет…

И снова карамзинский Париж 1790 года. В городе работает 600 кофейных домов, но уже пустеют салоны, постепенно удаляются в эмиграцию аристократы.

В церкви толпа наблюдает короля и королеву:

"Иные вздыхали, утирали глаза своими белыми платками; другие смотрели без всякого чувства и смеялись над бедными монахами, которые пели вечерню. На короле был фиолетовый кафтан; на королеве, Елисавете{19} и принцессе черные платья с простым головным убором".

Комментаторы поясняют, что и фиолетовый, и черный цвет — знак траура… Наследник престола, дофин,

"в темном своем камзольчике, с голубою лентою через плечо, прыгал и веселился на свежем воздухе! Со всех сторон бежали люди смотреть его, и все без шляп; все с радостью окружали любезного младенца, который ласкал их взором и усмешками своими. Народ любит еще кровь царскую!"

"Любит кровь…" — фраза неожиданно двусмысленная…

В столице революции еще можно увидеть пьесу из русской жизни о любви императора Петра к прекрасной крестьянке Екатерине, которая в конце делается императрицей ("вельможи" падают перед ней на колени — радостные восклицания гремят в воздухе: "Да здравствуют Петр и Екатерина!" Государь обнимает супругу, занавес опускается).

Пройдет два года, и никакие театральные русские императоры не будут выходить на парижскую революционную сцену; меж тем неподалеку разыгрывается куда более грозный, занимающий весь мир спектакль — Учредительное собрание, завершающее подготовку первой французской конституции. В том театре русский путешественник — среди постоянных зрителей; слушает, между прочим запоминает шутки; шутки самих французов о причинах революции.

Аббат Н. (имя которого до сих пор не расшифровано) — постоянный проводник Карамзина в прогулках по Парижу — сочиняет прелюбопытное эссе о Франции XVIII века (если только все это не сочинение самого Карамзина).

"Аббат Н. признался мне, что французы давно уже разучились веселиться в обществах так, как они во время Людовика XIV веселились, например, в доме известной Марионы Делорм, графини де-ла-Сюз, Ниноны Ланкло, где Вольтер сочинял первые стихи свои; где Вуатюр, Сент-Эвремон, Саразень, Граммон, Менаж, Пелиссон, Гено{20}блистали остроумием, сыпали аттическую соль на общий разговор и были законодателями забав и вкуса. "Жан Ла (или Лас){21}, — продолжал мой аббат, — Жан Ла несчастною выдумкою банка погубил и богатство и любезность парижских жителей, превратив наших забавных маркизов в торгашей и ростовщиков; где прежде раздроблялись все тонкости общественного ума, где все сокровища, все оттенки французского языка истощались в приятных шутках, в острых словах, там заговорили… о цене банковских ассигнаций, и дома, в которых собиралось лучшее общество, сделались биржами. Обстоятельства переменились — Жан Ла бежал в Италию — но истинная французская веселость была уже с того времени редким явлением в парижских собраниях. Начались страшные игры; молодые дамы съезжались по вечерам для того, чтобы разорять друг друга, метали карты направо и налево и забывали искусство грации, искусство нравиться. Потом вошли в моду попугаи и экономисты, академические интриги и энциклопедисты, каламбуры и магнетизм, химия и драматургия, метафизика и политика. Красавицы сделались авторами и нашли способ… усыплять своих любовников. О спектаклях, опере, балетах говорили мы наконец математическими посылками, и числами изъясняли красоты Новой Элоизы{22}. Все философствовали, важничали, хитрили и вводили в язык новые странные выражения, которых бы Расин и Депрео понять не могли или не захотели — и я не знаю, к чему бы наконец должны были прибегнуть от скуки, если бы вдруг не грянул над нами гром революции".

Нереволюционер Карамзин в революционной Франции. Но он достаточно тонок и умен, чтобы понять, сколь многое из любезной ему французской культуры явилось увертюрой, предысторией революции.

Карамзин уверенно рассуждает о Тарпейской скале и цикуте, ожидающей «маркиза»; но революция, Робеспьер клянутся именем Руссо, — а разве способен молодой, чувствительный русский путешественник отречься от любимейшего писателя?

"Жан-Жак Руссо прославил один кофейный дом, Le Cafe de le Regence, тем, что всякий день играл там в шашки. Любопытство видеть великого автора привлекало туда столько зрителей, что полицеймейстер должен был приставить к дверям караул. И ныне еще собираются там ревностные жан-жакисты пить кофе в честь руссовой памяти. Стул, на котором он сиживал, хранится как драгоценность. Мне сказывали, что один из почитателей философа давал за него 500 ливров, но хозяин не хотел продать его".

Позже, отыскивая в самых крайних проявлениях революции таинственное движение истории, заставляя себя не поддаваться ни чувству восхищения перед прогрессом, ни чувству страха перед средствами революции, Карамзин написал строки, которые по цензурным причинам не смог включить в русское издание своих «Писем».

"Французская революция-одно из тех событий, которые определяют судьбы людей на много последующих веков. Новая эпоха начинается: я ее вижу, но Руссо ее предвидел. Прочтите примечание в «Эмиле», и книга выпадет из ваших рук{23}. Я слышу декламацию и «за» и «против», но я далек от того, чтобы подражать этим крикунам. Я признаюсь, что мысли мои об этом недостаточно зрелы. События следуют друг за другом как волны взволнованного моря, и есть еще люди, которые считают, что революция уже окончена! Нет! Нет! Мы еще увидим много удивительных вещей. Крайнее волнение умов служит этому предзнаменованием. Опускаю занавес".

Наступает час прощания с Францией; молодой и мудрый путешественник, кажется, предчувствует, что больше эту страну никогда не увидит: по тем временам, тем дорогам и тем обстоятельствам такие поездки — дело нешуточное. Правда, несколько лет спустя, приходя в отчаяние от европейских и русских дел, Карамзин задумает новые многолетние странствия — в Южную Америку, Азию; однако в конце концов найдет другой способ: перемещениям в пространстве предпочтет путешествие во времени и сделается великим русским историком… Карамзин прощается:

"Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих жил я спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной; смотрел на твое волнение с тихою душою, как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море. Ни якобинцы, ни аристократы твои не сделали мне никакого зла; я слышал споры — и не спорил… Я не умел описать всех приятных впечатлений своих, не умел всем пользоваться, но выехал из тебя не с пустою душою: в ней остались идеи и воспоминания! Может быть, когда-нибудь еще увижу тебя и сравню прежнее с настоящим; может быть, порадуюсь тогда большею зрелостию своего духа или вздохну о потерянной живости чувства. С каким удовольствием взошел бы я еще на гору Валерианскую, откуда взор мой летал по твоим живописным окрестностям! С каким удовольствием, сидя во мраке Булонского леса, снова развернул бы перед собою свиток Истории, чтобы найти в ней предсказание будущего! Может быть, тогда все темное для меня изъяснится; может быть, тогда еще более полюблю человечество; или, закрыв летописи, перестану заниматься его судьбою…

Наконец, скажу вам, что, выключая мои обыкновенные меланхолические минуты, я не знал в Париже ничего, кроме удовольствий. Провести так около четырех месяцев есть, по словам одного английского доктора, выманить у скупой волшебницы Судьбы очень богатый подарок. Почти все мои земляки провожали меня, и Б., и барон В. Мы обнялись несколько раз прежде, нежели я сел в дилижанс. Теперь мы ночуем, отъехав верст 30 от Парижа. Душа моя так занята прошедшим, что воображение мое еще ни разу не заглянуло в будущее; я еду в Англию, а об ней еще не думаю".

Карамзин возвращается домой, в Россию, другим человеком: добрый, мягкий, чувствительный, он Прошел целый огромный курс истории, стоивший многолетних спокойных размышлений; позже Тютчев скажет:

Друзья, не видевшиеся с Карамзиным всего полтора года, изумлялись происшедшим в нем переменам, и вот их отзывы:

"Я всякий день его вижу, но вижу не того, который поехал от меня. Сердце его сто раз было нежнее и чувствительнее…"

"Видно, что путешествие его произвело в нем великую перемену в рассуждении прежних друзей его. Может быть, и в нем произошла французская революция?"

Последние строки, принадлежащие известному мыслителю и масону Алексею Михайловичу Кутузову, конечно, очень замечательны. Во многих людях в разных странах происходила в ту пору французская революция — со всеми ее подъемами и спадами, надеждами и разочарованиями, с ее добром и кровью…

Летом 1790 года, когда Карамзин возвращался морем в Петербург, число жертв французской революции было еще не очень велико: несколько убитых защитников Бастилии, отрубленные головы королевских охранников. Французская революция, происходившая в немалом числе российских людей, также не могла обойтись без жертв. Первой из них, по удивительному совпадению, сделался ближайший приятель Алексея Кутузова, которого мы только что цитировали; расправа с ним произойдет именно за книгу, посвященную ему самому А.М.К. Случится же это печальное событие как раз в те дни, когда Карамзин снова вступит на русскую землю.

"Многих виселиц достоин…"

В любом, наверное, крупном советском городе имеется сегодня улица Радищева; портрет этого человека известен любому школьнику. Меж тем, размышляя над его биографией, мы удивляемся, как много было у него данных, чтобы стать не тем, кем стал; и с каким неукротимым упорством он выбирал судьбу.

Известия о взятии Бастилии совпали с его 40-летием: по тогдашним понятиям, это был куда больший возраст, чем теперь. Он старший сын богатейших приволжских помещиков, которому предназначалось наследство в виде сотен крестьянских душ; впрочем, родители были люди добрые (не здесь ли корень дальнейших причудливых событий в биографии их сына?) — во время Пугачевского восстания, когда всех помещиков в том краю хватали и вешали, родителей Радищева их крепостные сберегли: измазали им лица сажей, одели в крестьянскую одежду…

Отец и мать, естественно, дали сыну образование — в 13–15 лет он уже знал Вольтера, Руссо, владел несколькими языками. Такие люди поначалу были очень нужны Екатерине II, и юный Александр Радищев вскоре попадает в число ее пажей. То была должность, о которой мечтали сотни дворянских фамилий; многие затем занимали государственные посты, делались губернаторами, министрами. У нас нет никаких данных, говорящих о том, будто Александр Радищев с первых минут возненавидел Екатерину, стал мечтать о революции или о чем-нибудь подобном: наоборот, умная, просвещенная императрица, по всей видимости, ему импонировала, вызывала желание помогать в деле усовершенствования России.

Вместе с несколькими другими способными дворянскими юношами Радищева отправляют затем в Лейпциг, для достижения высочайших ступеней знания, необходимых государству. В Германии он становится европейски просвещенным человеком (кстати, именно в эти годы в Лейпцигском университете обучается и Гете). 22-летний Радищев возвращается в Россию, быстро продвигается по службе, награждается орденом и затем возглавляет главную в империи петербургскую таможню. Люди, занимавшие подобные места, обычно легко сколачивали миллионное состояние, и, возможно, поэтому за Радищева охотно отдали Анну Рубановскую, знатную девицу, обучавшуюся в Смольном институте, которому, как известно, особо покровительствовала Екатерина II.

Миллионером Радищев, однако, не стал, так как служил с честностью, для России столь необычной, что вызывал гнев и недоумение большинства чиновников. Служба зато позволила ему познакомиться с разными сферами русской жизни, разгадать механизм бюрократического всевластия, стать свидетелем публичной продажи крестьян, тяжкого обряда насильственного превращения их в солдаты (лишь половина здоровых молодых мужчин доживала до конца 25-летней службы). Свое негодование, которым Радищев делился с несколькими друзьями (в их числе Алексей Кутузов), он пытался смягчить надеждами на то, что просвещение со временем все улучшит.

Внезапно он теряет любимую жену и теперь отвечает за будущность четверых детей-сирот…

Однако именно тогда, когда обстоятельства, казалось бы, допускали лишь бунт внутренний, Радищев находит, что это было бы бесчестно и безнравственно. Свою главную книгу он пишет в течение почти 20 лет, в 1770–1790-х годах.

Много лет спустя специалисты заспорили о причине, толкнувшей Радищева на героические самоубийственные поступки. Одни настаивали, что он целиком находился под впечатлением тяжкой российской действительности и совершенно не зависел от западного влияния; другие резонно указывали, что всякий мыслитель связан многими линиями и со своим народом, и с мировой культурой. Влияние Дидро, Рейналя, Мабли и других горячих просветителей не только не принижает значение подвига — наоборот, доказывает, что Радищев находился на уровне мировой мысли, лучших мыслителей.

"Путешествие из Петербурга в Москву": 700 верст, разделяющих две русские столицы, путешественник в ту пору преодолевал примерно за трое суток. По дороге он проезжал мимо 25 почтовых станций, — и книга Радищева как раз разделена на 25 глав.

25 глав — 25 историй, отрицающих оба столпа, на которых держится российский строй, — крепостное право и самодержавие: пророчество, что революция у ворот, и некто (сам Радищев или другие) вот-вот ускорит "мах времени" — и тогда рухнет российская Бастилия.

Высказывалась гипотеза, будто Радищев, публикуя столь смелые страницы, надеялся на "просвещенную мягкость" Екатерины, прежде разрешающей печатать довольно острые вещи, особенно переведенные с французского. Однако свой труд писатель завершает как раз в ту пору, когда царица перестает быть добродушной.

Книга была в основном готова еще в начале 1789 года, за несколько месяцев до штурма Бастилии. Радищеву удалось обмануть петербургскую полицию, не привыкшую разбираться в подобного рода литературе: бегло перелистав книгу и не придав значения какому-то «путешествию», полицмейстер выставил на ней цензурное разрешение; Радищев же и после того еще добавил несколько отрывков, которые, мы угадываем, родились уже под гром парижских событий; одновременно в 1789–1790-м, будто чувствуя, что недолго осталось жить на воле, он завершает еще несколько трудов. В частности, без имени автора вышло в свет то самое "Письмо к другу, жительствующему в Тобольске", где были смелые мысли о царе Петре. В самом конце брошюры читатели находили прелюбопытные строки:

Назад Дальше