Том 2. Рассказы 1913-1916 - Александр Грин 10 стр.


«Ведь он ни разу не спросил, кто я, – вспомнил Рылеев. – Он знал уже, а я и не догадался, да и как догадаться – никому в голову не придет».

– Я уеду! – вслух сказал, успокаиваясь, Рылеев. – Уеду сейчас, вот теперь. Фу-ты, боже мой! – почти вскрикнул он, припоминая отчетливо разговор с Тушиным, и, снова, затосковав, покраснел, как мальчик. Одно еще интересовало его, это – как и когда Лиза познакомилась с Тушиным? «Когда – не все ли равно, а как?..» Он представил внимательно ищущее лицо женщины, а рядом с ним – так же настойчиво обшаривающее глазами человеческие углы лицо мужчины и вспомнил, что почти у всех когда-либо виденных им людей было в слабой или сильной степени такое выражение лиц, словно человек про себя думал: «Да, я говорю с тобой, но ты мне не нужна (или не нужен), а вот постой, я сейчас встречу…»

«Искали, сошлись и успокоились, – продолжал размышлять Рылеев. – Вначале всего этого был, вероятно, разговор о погоде и местных новостях, а там глаза перекинулись чем-то таким, от чего хочется вздрогнуть, – и готово».

Придав лицу сонное и равнодушное выражение, Рылеев вышел из куреня.

Вчерашний мужик так же сидел на лавочке, упираясь в нее руками, словно у него заболел живот-Рылеев сказал:

– Выспался, отдохнул. Как бы мне уехать отсюда? Нет ли у тебя лошади?

Вот беда, – хихикнул мужик, – лошадь ноне захромала: ездил по дрова, подковать лень было, на колдобине-то ногу зашибла кобылка… А чего лучше вам с плотиком?

– С плотиком? – вспомнив слова Тушина, сказал Рылеев. – Ну, а как?

– А по речке. Дровяник заночевал у меня, с плотиком едет. Плотик, что говорить, немудрящий, сухостойный, а троих подымет, да вас двое всего и будет. По речке тут к полдню, а то и раньше, поспеете.

– Мне все равно, – сказал Рылеев. – А где этот человек?

Куренщик оглянулся.

– В избе обувается… Да вот он, багор несет.

Маленький, деловитого и сухого вида старик, в натуго подпоясанном азяме, лаптях и обычной для местных крестьян татарской, на вате, шапке, тащил за конец шест. За поясом мужика болтался топор.

– А что, Бурмакин, – сказал куренщик, – пассажир тебе есть. Свезешь, поди, – вчера-то говорили.

– Давай, – бодро ответил, прищурившись, крестьянин. – Куды ни шло, не утопнем.

– Мне в село надо, на станцию, – сказал Рылеев.

– Туды и еду. Айда! – Старик, замедлив несколько шаг, чтобы выслушать и ответить, продолжал быстро идти к реке.

– Ступайте, свезет, – сказал куренщик Рылееву. – Езжайте благополучно.

Старик, бросив вперед себя шест, прыгнул на середину плотика, Рылеев осторожно прошел к нему, замочил ноги и сел по-турецки.

– Разгонистая речишка, бурливая, – сказал, смеясь похожим на кашель смешком, старик. – Не бойтесь.

– Чего бояться, – искренне ответил Рылеев, – бояться нечего.

Старик, проворно колупая пальцами, отвязал причал, снял шапку, перекрестился на заблестевший восток и, подбежав к рулю, сильно двинул им к берегу. Плот тотчас, качнувшись, отошел и поплыл с быстротою идущего скорым шагом человека. Река, шириной не более десяти сажен, с плота показалась Рылееву шире и глубже. Берега, обрывистые, с вылезающими из подмоин корнями, плыли назад. Рылеев оглянулся, испытывая от необычайного способа путешествия род смешливого внутреннего неудобства и какого-то полудетского ожидания: что будет дальше? Старик, щуря рысьи с кисточками в бровях глаза, стоял лицом по течению; согнувшись, расставив ноги и поводя рулем, он сильно напоминал елочного деда.

Ивняк, среди которого, начиная от куреня, текла речка, кончился. Течение усиливалось. Тем временем утренний свет, озарив небо и землю, ударил по воде и прильнул к ней. Мгновенно преображенное, изменилось серенькое лесное утро.

Красная, радостная вода окружала убегающий плот; оттенки ее в светлой чистоте воздуха горели зеленым и розовым. Все получило вдруг свежесть и чистоту, выпуклость и неяркий, полный мирной улыбки блеск; Гарь, как и ивняк, кончилась, уступив место пышной заросли берегов. Дикий в цвету шиповник, мальвы, высокие лиловые колокольчики; теснясь среди белых, как молоко, тонких березок, обросли кручи; кое-где, зеленея у воды, папоротники отражались в глубине стрежей переливчатой цветной дрожью. Бревна, на которых сидел Рылеев, блестели. Беспричинно весело стало ему. Он щурился, смотря, как играет рыба, гоняясь за приседающей на воду стрекозой, и внутренне подтянулся. Веселое насилие совершалось над ним, словно в мрачную монашескую трапезу вбежала молоденькая девица, пугаясь, не выгонят ли ее, но низко склонились над тарелками с постной кашей черные головы, ухмыляясь в усы… И Рылеев немного ожил.

Шиповник тянулся по склонам береговых зазубрин а дальше, у подножия невысоких, стеснивших реку отвесов розового и белого известняка цвета эти переходили один в другой бледными, как бы полинявшими выступами.

«Хорошо, что я поехал на плотике, – думал Рылеев. – Вот я несчастен, а смотрю с удовольствием вокруг и так бы ехал еще долго. Да несчастен ли я? – сказал он, подумав. – Что же – жизнь для меня кончилась, что ли? Отлегло на душе, поэтому так и рассуждаешь, – возразил он сам себе. – А потом что?» Но вернувшаяся и осторожно укрепляющаяся в душе бодрость направила его мысли в сторону самозащиты. «Я не тряпка, а только убивающий сам себя человек. За всю жизнь я не пережил столько, сколько за эту неделю. Другую буду любить. Пройдет все. Другой я; спасибо тебе, Лиза». Чрезвычайно отчетливо припомнил он библиотеку и себя в ней, работающего без устали ради будущего. Все люди, посещавшие библиотеку, вспомнились ему с книжкой под мышкой: Гоголев, барышни, гимназистки, дама с флюсом, небритый пожиратель романов. И все-таки тень жизни осеняет его, подумал Рылеев, а многих ли осеняет она? И жизнь представилась ему такой, какая она есть: чудесная, полная неожиданностей, а вместе с тем – грубая и голая правда о борьбе, скуке и смерти, – кто чего хочет. Он не знал еще, что надвое должен жить человек, что для упорствующих жизнь-женщина стыдится ходить в черном теле; неряха муж видит жену по утрам растерзанной, нечесаной, и, мелочь за мелочью, проходит любовь. У жизни своя правда, у человека – своя, и надо соединить их. «Я знаю… – сказал Рылеев, – знаю», – и не мог сам себе выяснить, что знает и как. Это было знание, невыразимое словами и мыслью, новые глаза, полнота человеческих желаний. «Напишу или приеду», – повторил слова Лизы Рылеев и не поверил словам: слишком резко стояло перед ним серьезное лицо Тушина. «Подожду три дня и уеду», – сказал Рылеев. Снова захотелось ему женской ласки и нежности. «Другую буду любить», – мстительно прошептал он. Злые слезы подступили к его горлу. Он поборол их и встал.

– Когда приедем? – спросил Рылеев Бурмакина.

– А приедем, – сказал старик, – пошто торопиться, в самый раз попадем.

– Ты почему на плотике едешь?

– Я от хозяина. Вишь, плоты снесло; после дождя это, так бревна засекло по хрящам, застряли то есть, да, видно, снесло опять, – чистая река-то!

Рылеев посмотрел вперед. Река стала шире и ленивее, по берегам тянулся теперь смешанный густой лес. «Нет, нет, – сказал он себе, одолевая последние, уже слабые приступы возмущения и тоски, – так было, значит, так хорошо, ты зрячий, теперь живи и смотри в оба».

XI

Тушин вошел в сени, быстро отворил дверь и осмотрелся, улыбающимися глазами ища Лизу.

– Лиза! – позвал Тушин, прошел к столу и вправо, где стояла кровать, увидел девушку. Одетая, прикрыв плечи и голову тонким серым платком, Лиза лежала, согнувшись, лицом к стене. Улыбаясь, приблизился к ней на цыпочках Тушин и, опустив голову, прислушался.

Спокойное, ровное дыхание спящей женщины заставило его улыбнуться еще раз. Поколебавшись, он уперся ладонью в плечо девушки, поцеловал Лизу в розовый от сна висок и сказал:

– Проснись, это я.

Лиза медленно зашевелилась, вздохнула и, открыв глаза, села, проводя по лицу руками. Сонный, еще блестящий сквозь пальцы взгляд ее прояснился, осветив заспанное лицо ровной улыбкой.

– Который час, Миша? – спросила девушка.

– Девять, – сказал Тушин. – Я опоздал на сутки. Ты сердишься?

Лиза тряхнула головой и села, кутаясь в платок, у окна, смотря на улицу. Минуту спустя лицо ее, усталое и внимательное, обернулось к Тушину.

– Я рада, что ты жив и здоров, Миша, – сказала она. – Так что не сержусь я, благодарю тебя за то, что ты цел. Я не спала ночь. Мне казалось, что ты утонул, простудился, умер, что был какой-то несчастный случай.

– Я виноват, – сказал Тушин, беря ее теплые руки и целуя их, – будь милостива. Я готов теперь. Если хочешь, можно ехать сегодня.

Лиза нагнулась и поцеловала его в голову.

– Чем это пахнет от тебя? Ах, знаю. Смолой, порохом и травой. Расскажи, что ты делал и почему опоздал.

– Ах, Лиза, – нетерпеливо сказал Тушин, – зачем спрашивать? Соврать недолго: «Заблудился» – и делу конец. Я был сам собою последний раз в этих местах, делал то, что делал всегда. Я не принял в расчет, что ты можешь подумать, будто со мной несчастье, – в этом я виноват.

– Я рада, что ты жив и здоров, Миша, – сказала она. – Так что не сержусь я, благодарю тебя за то, что ты цел. Я не спала ночь. Мне казалось, что ты утонул, простудился, умер, что был какой-то несчастный случай.

– Я виноват, – сказал Тушин, беря ее теплые руки и целуя их, – будь милостива. Я готов теперь. Если хочешь, можно ехать сегодня.

Лиза нагнулась и поцеловала его в голову.

– Чем это пахнет от тебя? Ах, знаю. Смолой, порохом и травой. Расскажи, что ты делал и почему опоздал.

– Ах, Лиза, – нетерпеливо сказал Тушин, – зачем спрашивать? Соврать недолго: «Заблудился» – и делу конец. Я был сам собою последний раз в этих местах, делал то, что делал всегда. Я не принял в расчет, что ты можешь подумать, будто со мной несчастье, – в этом я виноват.

– Я не упрекаю, – слегка побледнев, возразила Лиза. Некоторое время она молча смотрела на него, тихонько жмурясь. – Миша, дорогой мой, мы сегодня видимся последний раз. Мы расстанемся. Постой, не волнуйся. Сядь, дай руку и выслушай.

Тушин, быстро и резко встав, вырвал руку. Тоскливое, глухое упорство поднялось в нем. Теперь, хотя бы в тысячу раз сильнее кружилась от гнева и раненой любви голова, он был способен сидеть молча битый час, слушая, что ему скажут, кивая и холодно соглашаясь.

– Не мне оспаривать добычу Рылеева, – усмехнулся дрожащим ртом Тушин. – Этой чести он не дождется.

– Зачем оскорбления? – покачав головой, грустно сказала Лиза. – Дело ведь в нас с тобой, а не в нем. Я люблю тебя, но мы разойдемся. Об этом сегодня ночью я думала. Миша, вчера ты не подумал обо мне в тот момент, когда более всего нужна была мне поддержка. Я не наказываю тебя – ты ведь не мальчик, но ясно вижу, что взяли мы друг от друга все, что могли. Ты не друг мне. У каждой женщины, милый, есть полоса горячки, любви в цветах, полной огня, смеха и слез; для одних, самых несчастливых из нас, это заключается иногда в одном только вспоминаемом всю жизнь взгляде или прикосновении. Но мне было дано много. Это я ценю и благодарю тебя, более же не дашь ты мне ничего. Моим прошлым с тобою я проживу всю жизнь, а то, что остается у меня еще от способности любить и ценить чужую любовь, отдам ему. Он заслужил это. Я любила и люблю тебя за то, что в любви ты нежен и горд, чист душой, горяч и стремителен, красив и силен, за то, что жизнь твоя трудна и опасна и никто не помогал в ней тебе. Жить вместе мне и тебе нельзя: слишком мы душою противоречивы и разноцветны. Не сердись.

Торопливо и сбивчиво, тем тоном, каким взволнованная мать утешает ребенка, произнесла Лиза эти слова, встала и обняла Тушина. Нежной, но твердой силой повеяло на него от этой последней ласки. Расстроенный, он встал сам, отвел Лизины руки и посмотрел ей в лицо. Невыразимым прощальным очарованием горели черты женщины. И понял Тушин, что после сказанного нет места возмущению, так как нет лжи…

– Прощай же, – пересиливая боль, слезы и резкие движения страсти, серьезно сказал он, – не забывай. В память твою я буду здесь всегда, здесь и умру. На просеке, в зеленых кустах еще движется и дышит твоя тень – тень милая и прекрасная. Я скоро приду в то место, посижу, вспомню тебя.

– Долго еще ты будешь со мной. – Лиза, положив голову на плечо Тушина, закрыла глаза и улыбнулась. – До тех пор, пока ты этого хочешь. Я почувствую, когда ты перестанешь меня любить. И ты почувствуешь. В тот момент среди смеха станет серьезным твое лицо, за делом ты испытаешь отвращение к делу, среди ночи – проснешься и, как живую, меня увидишь, я буду смотреть мимо тебя.

– Пусть никогда не будет этого, – сказал Тушин. – Прощай. Лучше уйти мне – легче.

– Прощай.

Они обнялись последний раз, и от этого полного тоски и силы объятия исчезли сумерки. Закрыв глаза, в немом, обессиливающем поцелуе Лиза и Тушин увидели себя еще раз в светлом от берез и солнца лесном затишье, шмель жужжал низкой струной у их ног, а заунывный крик сойки казался веселым.

Тушин нежно оттолкнул Лизу и, не обернувшись, вышел; она же, закрыв глаза, сделала рукой движение, как бы собираясь перекрестить уходящего, затем опустила руку, услышала, как с обычным, негромким стуком закрылась дверь, и осталась одна. Некоторое время ей казалось, что он еще здесь, а она продолжает уговаривать и утешать его; но воспоминание о том, как Тушин принял разрыв, заставило ее почувствовать всей силой окружающей тишины, что его нет возле нее не на минуту, не на день, а навсегда.

Глухое чувство сопротивления уводило Лизу от Тушина; чему противилась она, то было неистребимо, так как неистребимым определяется человек. Он ушел, и любовь ее к нему стала тише, терпеливее; она думала о нем столько же, сколько и о Рылееве; думала о Тушине сердцем, о Рылееве – пока еще братским уголком души, но пристально и бесповоротно.

Тушин, выйдя от Лизы, шел, встряхивая головой и морщась, к реке. У лавки, с висящими на дверях ременными кнутами, цветными платками и картинками лубочно-божественного содержания, серых от муки и крупы, сидел лавочник. Свирепый, жирный кот лежал у его ног; другой кот, поменьше, гоняясь у крыльца за мухами, прыгал козлом. Лавочник узнал Тушина, говоря:

– Михаил Васильевич, заверните, чайку стаканчик.

Тушин остановился. Простая фраза о стакане чайку, которого ему вовсе не хотелось, нарушив очарование горя, прозвучала жестоко и наивно, но он уцепился за нее, так как можно было говорить и выслушивать еще подобные фразы – и не думать. Лавочник, страстный рыболов, знакомый Тушину по встречам на озере, смотрел сыто и бойко, улыбаясь.

– Сколько раз в день чай пьете? – сказал Тушин, подходя. – Вы, торговые мастера.

– Жара-с. Лето-с. – Лавочник хлопнул себя по коленям. – Всего-навсего собираюсь шестой раз чайку испить, это по-божески. Да вы что, больны, никак?

– Я здоров. Почему? – спросил Тушин. – Всегда здоров, у меня и зубы никогда не болят.

– Глаза у вас нехорошие. – Лавочник пихнул кота ногой и встал. – В теплушку пожалуйте. Щучий жор пошел, Михаил Васильевич; жерлицы готовлю, блесны. А Ванька мой ястребенка словил вчера; в клетку чижову посадили, да велика клетка-то… мала, значит.

– Покажите, – рассеянно сказал Тушин.

– В-вот он, вор-куроцап, жулик, да еще мал, подлеток.

На прилавке, возле банок с вареньем, оберточной бумаги и свечных пачек, в нечистой маленькой клетке сидел «куроцап». Голова птицы, грозно вытянутая к склонившемуся лицу Тушина, неподвижно блестела глазом. Ястребенок, дыша часто, как в лихорадке, лежал боком и грудью на полу клетки; сломанное в крыле перо сиротливо торчало вверх.

– Зашиб малость, – сказал лавочник. – Лечит теперь Ванька-то. Отдышался, жулик. Есть стал.

– Поправится, – сказал Тушин.

– И то. Поправится, полетит, сыт будет.

– Пустишь?

– Ванька пустить хочет, мне-то што – его игрушка. А ты что, Михаил Васильевич, не в лице ходишь?

– Голова болит, – сказал Тушин. – Это ничего, пустяки. Ну-ка, закурим да выпьем чайку, что ли.

Разговаривая, они прошли в теплушку, а на место хозяина вышел торговать сын его, Ванька, сел к прилавку, вычистил пальцем нос и вздремнул.

XII

Парни, подростки и бородатые мужики играли в орлянку. Игроки всё прибывали и прибывали. Празднично по случаю воскресенья одетая молодежь, в расшитых и вышитых любовницами цветных ярких рубахах, подходила парами, кучками и по одному. Блестело кое-где золото. Человек, проигравший его, наполнял круг гвалтом, плевался и махал руками.

К игрокам подошел Звонкий. Он был навеселе, грустен и неуклюж. Пятак, возвращаясь с неба, шлепнулся у его ног решеткой вверх. Орлянщик, горестно крутя головой, стал платить деньги.

– Метну и я, – сказал Звонкий. – Ставь, деревня, – свои приехали. Я, братцы, гуляю. – Ухмыляясь, вытащил он пятак и, отступив, размахнулся. Тотчас к ногам его посыпались гривенники, четвертаки, полтинники и рубли. Пьяный размах покинул на мгновение Звонкого. Жалея погибающую без молебнов душу Петрухи, остановился Звонкий с занесенной рукой, как бы спрашивая себя – метнуть или нет, тряхнул головой и «стукнул». Монета, черкнув воздух, при общем гаме и шуме легла «решкой».

Пошатываясь и разводя руками, отдал мужик деньги. Парень сказал:

– Стукай еще.

Звонкий посмотрел исподлобья вокруг. Множество глаз было устремлено на его руки с блестящими меж пальцев полтинниками и гривенниками. Ему стало скучно и страшно.

– Эка, нашли дурака, отдай им вот ни за что. – Медленно и задумчиво пошел он из круга.

Он не прошел десяти шагов, как кто-то обнял его сзади, дыша сивухой.

– Изобидели человека, жулье, – сказал смутно знакомый мужику голос, – а за что? Арестанты, одно слово.

Звонкий остановился, обернулся и, ухватив двумя пальцами подошедшего за бороду, умильно расцвел всем своим широченным лицом, увидев земляка; земляк был сапожник.

– Ах, милый, друг ты мне, – любовно сказал мужик, – изобидели меня, Вася. За что? Бог судья.

Назад Дальше