Дрянной настил мостика зашевелился под моими ногами. «Зачем он портит мне настроение, говоря, что поссорились, – думал я, попадая каблуками меж бревен, – вот эти неврастеники из самого веселого похождения выжмут грусть, а я человек цельный».
Мы стояли у дач. Редкие, через два-три дома, светились распахнутые настежь окна. Петлин, почувствовав в темноте мой вопросительный взгляд, сказал:
– А ну их! Пойдем дальше. Здесь меня что-то не тянет распоясываться.
Он взял гитару и тронул низко зазвеневшие струны.
Звук, напоминающий полусмех, полустон, разбежался во тьме, замер, а у окна над нашей головой появилась) фигура в капоте, высунула голову и, почесав шею, скрылась.
– Пойдем в конец, – сердито сказал Петлин, – там в случае чего и удрать можно: поле.
Снова настроенный скептически, я хотел предложить ему возвратиться домой, но угадал чувством, что Петлин не совсем спокоен, и промолчал. Он хныкал и раза два вполголоса сказал про себя несколько отрывистых тихих слов. Мы шли молча. У последнего, в левой стороне дач, отдельно стоящего небольшого дома Петлин остановился, вздрогнул, закурил, и в трепетном свете спички я увидел, что он улыбается сердитой и грустной улыбкой, смотря вниз.
IIIЯ не успел опомниться, как Петлин, взяв несколько резких аккордов, подошел к дому почти вплотную. Над головой нашей висел простенький маленький балкон, в раскрытых по обеим сторонам его окнах виднелся освещенный потолок комнат, спинки стульев и медленно передвигающаяся в глубине тень человека. Незапертая балконная дверь глухо поскрипывала, ветер то прикрывал, то приотворял ее, как будто за ее темными стеклами стоял кто-то в раздумье, не решаясь ни выйти, ни отойти.
Зная, что прекрасная незнакомка (если она жила здесь), выйдя хотя бы для того, чтобы прогнать нас, увидит, без сомнения, и меня, я выпрямился, отставил ногу и неловко, с замирающим сердцем, усмехнулся. Все это казалось мне глупым, я не успел еще отдать себе отчета в своих ощущениях, как в двух шагах от меня раздался полный, взволнованный голос Петлина: он запел так сильно и хорошо, что я с изумлением посмотрел на его темный силуэт, не узнавая давно знакомую песню. Мне было немного стыдно, весело и приятно. Он никогда не пел так, и я чувствовал, что во всем этом есть нечто непонятное для меня.
Я слушал. Время от времени мне казалось неловким стоять, ничего не делая, и я, заложив руки в карманы, покачивал в такт головой или жевал стебелек. Возбужденное настроение Петлина передалось мне. Я чувствовал силу томления, овладевшую ночной равниной; плавный звон струн, ритм песни и дерзость нашего поведения привели меня в полный восторг. В эти минуты мне было особенно ясно, что я молод, завидую Петлину и очень хочу выбиться.
Петлин смолк на полуслове. Я вздрогнул и отступил назад. Дверь балкона открылась, и у решетки, облокотившись на нее, появилась неясная фигура женщины. Лица ее не было видно, и я мог представить его каким угодно – бледным, розовым, черноглазым, полным, тонким, веселым и грустным. Она вышла быстро, и я смутился; мне казалось, что вот именно теперь мы и оскандалились, так как нам нечего ни сказать, ни сделать.
Вы хорошенько вникните в это, в психологию неизвестной женщины, вызванной вами на балкон среди глухой ночи с помощью музыкальных уловок. Вы не знаете, молода она или стара, будет она с вами разговаривать или станет звать сторожа. Прибавьте к этому, что у вас бессмысленно-влюбчивое, нежное настроение, что вы неопытны в сердечных делах, – и тогда вам станет понятно, почему я укрылся за спиной Петлина. К моему удивлению, женщина эта заговорила так просто, что сразу потеряла в моих глазах весь загадочный ореол. Это были серьезные, простые слова:
– Я хочу спать.
– Нет, – сказал Петлин, – вы не думаете о тех, кто не спит и не может спать.
Я понял, что начать разговор при случайном знакомстве очень легко, стоит только говорить все, что придет в голову.
– Вы не одни, – тихо и, как мне показалось, с упреком произнесла женщина.
«Это бывалая особа, – раздраженно подумал я, – уже справляется».
– Я всегда один, – грустно сказал Петлин, – но это ведь все равно.
– Я одна и буду одна, – ответил балкон. – Вы пели хорошо, но я вам не верю.
– Верьте! – вскричал Петлин с такой тоской в голосе, что я усумнился, в уме ли оба эти человека, начинающие с первых же слов.
– Спроси же, как ее зовут, – шепнул я сзади, – неудобно.
Сверху раздался негромкий смех. В недоумении я поднял голову, соображая, не над моими ли словами смеется неизвестная и, судя по голосу, молодая женщина. Мнительный по натуре, я скис, и настроение мое совершенно испортилось.
Наступило молчание. Женщина выпрямилась, отошла к двери, остановилась и, закрывая руками лицо, сказала:
– Вы даже не знаете моего имени и пришли. Прощайте. Спасибо за музыку, и спокойной ночи.
Петлин в сильном, непонятном для меня волнении бросился вперед, протянул руки и закричал:
– Тогда прощайте совсем, навсегда, я конченый человек, – спите.
Я отшатнулся. Гитара, брошенная Петлиным, пролетев мимо меня, с глухим звоном ударилась о землю, а он, не обращая на меня никакого внимания, бросился бежать со всех ног к полю и скрылся. Я остался стоять, ничего не понимая, струсивший и встревоженный, переводя взгляд с балкона в глухой мрак улицы. Подавленный происшедшим, я сделал несколько растерянных шагов в сторону поля, крича: «Петлин, ты что?» – как вдруг меня сзади с силой кто-то схватил за руку; я обернулся и увидел задыхавшуюся от поспешности женщину, она перебила меня, спрашивая нетерпеливо и быстро:
– Где он? Вы видели, куда он пошел?
Я успел лишь поднять руку, указывая направление, но ничего не сказал, так как женщина, бросив меня, проворно исчезла за поворотом дороги, и в тишине прозвучал мучительный, беспокойный крик взбалмошной женщины: «Постойте, остановитесь».
– Они с ума сошли, – сказал я, идя вслед степенными, большими шагами и вытирая вспотевший лоб, – вот сумасшедшая любовь с первого взгляда в темноте, когда одной хочется спать, другому петь, а третьему, то есть мне, кланяться и благодарить.
IVЗакричав наконец сам во все горло: «Слушайте, сударыня! Эй ты, Петлин!» – я подхватил гитару и побежал со всех ног в ту сторону, откуда из тишины сонного деревенского мрака слышался расстроенному моему воображению неслышный уже бег женщины.
Разгоряченный и вспотевший, я остановился только тогда, когда, устав звать и кричать, почувствовал настоящее озлобление против Петлина и неизвестной женщины. Сев в траву, я закурил дрожащими от усталости руками последнюю, разорванную папиросу; я пал духом. В этот момент мне были противны все истории, начиная от самых великих до повседневных шашней, я чувствовал, что в них кроется масса неожиданностей и неудобств, разрушающих спокойное течение душевной жизни. В то же время я до боли в висках ломал голову, пытаясь определить, что же произошло с Петлиным и почему необъяснимая стремительность женщины так волнует меня самого, заставляя думать о ней больше, чем мне хотелось.
Папироса потухла. Поднявшись на разбитых ногах, я сумрачно осмотрелся. Неподалеку, так что видны были отдельные дымные струи света, горел костер. Думая, что у огня мне будет легко узнать нужное направление к поселку Вишневка, то есть к дому, я подошел к костру и, остолбенев, ревниво расхохотался: в блеске потерянного среди черной польской ночи маленького огня сидели, обнявшись, Петлин и ненавистная женщина; он махал над ее лицом веткой, сгоняя комаров, слушал ее торопливый шепот и улыбался.
Мне было неловко подойти к ним. Чудесная тайна интересного и быстрого знакомства осталась для меня тайной до следующего утра, когда, встав поздно, так как не сразу попал домой, я увидел Петлина. Он сидел над стаканом чая, звенел ложечкой и испытующе весело смотрел на меня.
– Григорий, – сказал он, – ты не удивляйся, что я тебя покинул. Это моя жена, мы с ней поссорились было, а вчера помирились.
Я молчал, так как менее всего ожидал такого простого и справедливого объяснения.
– Я не сказал тебе, в чем дело, – продолжал Петлин, – только потому, что, если бы я ушел без нее, мне не пришлось бы избегать насмешливого твоего взгляда. Ты еще дуешься.
– Нет, – сказал я, сбрасывая одеяло и приняв вид ничему не удивляющегося человека, – не то, а я посторонний, незачем было меня тащить.
– О, милый, это стратегия, – серьезно возразил Петлин, – в присутствии постороннего женщины сдержаннее, без сцен, а любовь все-таки налицо.
Он задумался, улыбнулся, а я, чтобы чем-нибудь сорвать раздражение, бросил в него гребенкой, но не попал и испортил себе имущества на тридцать копеек, так как гребешок треснул.
Всадник без головы (Рукопись XVIII столетия)*
Все знают великого полководца Ганса Пихгольца. Я узнал о нем лишь на одиннадцатом году. Его подвиги вскружили мне голову. Ганс Пихгольц воевал тридцать лет со всеми государствами от Апеннин до страшного, каторжного Урала и всех победил. И за это ему поставили на площади Трубадуров памятник из настоящего каррарского мрамора с небольшими прожилками. Великий, не превзойденный никем Ганс сидит верхом на коне, держа в одной руке меч, в другой – копье, а за спиной у него висит мушкетон. Мальборук – мальчишка перед Гансом Пихгольцем.
Таково было общее мнение. Таково было и мое мнение, когда я, двенадцати лет от роду, выстругал деревянный меч и отправился на городской выгон покорять дерзкий чертополох. Ослы страшно ревели, так как это их любимое кушанье. Я выкосил чертополох от каменоломни до старого крепостного вала и очень устал.
На тринадцатом году меня, Валентина Муттеркинда, отдали в цех поваров. Я делал сосиски и шнабель-клепс и колбасу с горошком, и все это было очень вкусно, но скучно. Я делал также соус из лимонов с капорцами и соус из растертых налимьих печенок. Наконец, я изобрел свой собственный соус «Муттеркинд», и все очень гордились в цехе, называя меня будущим Гуттенбергом, а фатер дал гульден и старую трубку.
А Ганс Пихгольц, стоя на площади, посмеивался и величался.
Я ненавидел его, завидовал ему, и он не давал мне спать. Я хотел сам быть таким же великим полководцем, но к этому не было никакого уважительного повода. Фатерланд дремал под колпаком домашнего очага, пуская вместо военных кличей клубы табачного дыма. Все надежды свои я возлагал на римского папу, но папа в то время был вялый и неспособный и под подушкой держал Лютера. Тайно я написал ему донос о ереси на юге Ломбардии, угрожая пасторами, с целью вызвать религиозную драку, но тихий папа к тому времени помер, а новый оказался самым скверным католиком и, смею думать, был очень испуган, прочтя письмо, так как ничего не ответил.
Содрогаясь о славе, я в один прекрасный день швырнул в угол нож, которым резал гусей, и отправился к начальнику стражи. Проходя мимо полицейской патрульной Ганса Пихгольца, я, подняв высоко голову, сказал:
– Тридцать лет, говоришь, воевал? Я буду воевать сто тридцать лет и три года.
II ЛюбовьМеня приняли, дали мне лошадь, латы, каску, набедренники, палаш и ботфорты. Мы дежурили от шести до двенадцати, объезжая город и наказывая мошенников. Когда я ехал, звенело все: набедренники, латы, палаш и каска, а шпоры жужжали, как майский жук. У меня огрубел голос, выросли усы, и я очень гордился своей службой, думая, что теперь не отличить меня от Пихгольца: он на коне – и я на коне; он в ботфортах – и я в ботфортах. Проезжая мимо Пихгольца, я лениво крутил усы.
Природа позвала меня к своему делу, и я влюбился. Поэтическая дочь трактирщика жила за городскими воротами, ее звали Амалия, ей было семнадцать лет. Воздушная фигурка ее была вполне женственна, а я рядом с ней казался могучим дубом. У нее были очень строгие, нравственные родители, поэтому мы воровали свои невинные поцелуи в ближайших рощах. Разврат к тому времени достиг в городе неслыханных пределов, но Амалия ни разу еще не села на колени ни к кому из гостей своего трактира, хотя ее усердно щипали: бургомистр, герр Франц-фон-Кухен, герр Карл-фон-Шванциг, Эзельсон и наши солдаты. Это была малютка, весьма чистоплотная и невинная.
В воскресенье я назначил свидание дорогой Амалии около Цукервальда, большой рощи. Было десять часов, все спали, и ни один огонь не светился на улицах города Тусенбурга.
Отличаясь всегда красивой посадкой, я представлял чудную картину при свете полной луны, сияющей над городской ратушей. Черные в белом свете тени толпились на мостовой, когда я подъехал к воротам и приказал отпереть их именем городской стражи. Но лунный свет, как и пиво, действовали на меня отменно хорошо и полезно, и я был пьян во всех смыслах; от пива, луны и любви, так как выпил на пивопое изрядно. Подбоченясь, проехал я в Роттердамские ворота и пустился по пустынной дороге.
Приближаясь к назначенному месту свидания, я ощутил сильное сердцебиение; лев любви сидел в моем сердце и царапал его когтями от нетерпения. У разветвления дороги я задержал лошадь и крикнул: «Амалия!» Роща безмолвствовала. Я повернул коня по ветру и снова крикнул: «Амалия, ягодка!» Эхо подхватило мои слова и грустно умолкло. Я подождал ровно столько, сколько нужно, для того чтобы шалунья, если она здесь, кончила свои шутки, и нежно воззвал: «Амалия!»
В ответ мне захохотал филин глухим, как в трубку пущенным, хохотом и полетел, шарахаясь среди ветвей, к темным трущобам. До сих пор уверен я, что это был дьявол, враг бога и человека.
Я натянул удила, конь заржал, поднялся на дыбы и, фыркая от тяжелой моей руки, осел на задние ноги. – «Нет, ты не обманула, Амалия, чистая голубка, – прошептал я в порыве грустного умиления, – но родители подкараулили тебя у дверей и молча схватили за руки. Ты вернулась, обливаясь слезами, – продолжал я, – но мы завтра увидимся».
Успокоив, таким образом, взволнованную свою кровь и отстранив требования природы, я, Валентин Муттеркинд, собирался уже вернуться в казарму, как вдруг слабый, еле заметный свет в глубине рощи приковал мое внимание к необъяснимости своего появления.
III БеседаЗнаменитый полководец Пихгольц сказал однажды, в пылу битвы: «Терпение, терпение и терпение». Ненавидя его, но соглашаясь с гениальным умом, я слез, обмотал копыта лошади мягкой травой и двинулся, ведя ее в поводу, на озаренный уголок мрака. Насколько от меня зависело, – сучья и кустарники не трещали. Так я продвинулся вперед сажен на пятьдесят, пока не был остановлен поистине курьезнейшим зрелищем. Аккуратный в силу рождения, я расскажу по порядку.
Прямо на земле, в шагах десяти от меня, горели, зажженные на все свечи, два серебряных канделябра, очень хорошей, тонкой и художественной работы. Перед ними, куря огромную трубку, сидел старик в шляпе с пером, желтом камзоле и сапогах из красной кожи. Сзади его и по сторонам лежало множество различных вещей; тут были рапиры с золотыми насечками, мандолины, арфы, кубки, серебряные кувшины, ковры, скатанные в трубку, атласные и бархатные подушки, большие, неизвестно набитые чем узлы и множество дорогих костюмов, сваленных в кучу. Старик имел вид почтенный и грустный; он тяжело вздыхал, осматривался по сторонам и кашлял. – «Черт побери запоздавшую телегу, – хрипло пробормотал он, – этот балбес испортит мне больше крови, чем ее есть в этих старых жилах», – и он хлопнул себя по шее.
Пылая жаром нестерпимого любопытства, я вскочил на захрапевшую лошадь и, подскакав к старику, вскричал: «Почтенный отец, что заставляет ваши седины ночевать под открытым небом?» Человек этот, однако, на мой добродушный вопрос принял меня, вероятно, за вора или разбойника, так как неожиданно схватил пистолет, позеленел и согнулся. «Не бойтесь, – горько рассмеявшись, сказал я, – я призван богом и начальством защищать мирных людей». Он, прищурившись, долго смотрел на меня и опустил пистолет. Мое открытое, честное и мужественное лицо рассеяло его опасения.
– Да это Муттеркинд, сын Муттеркинда? – вскричал он, поднимая один канделябр для лучшего рассмотрения.
– Откуда вы меня знаете? – спросил я, удивленный, но и польщенный.
– Все знают, – загадочно произнес старик. – Не спрашивай, молодой человек, о том, что тебе самому хорошо известно. Величие души трудно спрятать, все знают о твоих великих мечтах и грандиозных замыслах.
Я покраснел и, хотя продолжал удивляться проницательности этого человека, однако втайне был с ним согласен.
– Вот, – сказал он, показывая на разбросанные кругом вещи, и зарыдал. Не зная, чем помочь его горю, я смирно сидел в седле. Скоро перестав плакать, и даже быстрее, чем это возможно при судорожных рыданиях, старик продолжал: – Вот что произошло со мной, Адольфом-фон-Готлибмухеном. Я жил в загородном доме Карлуши Клейнферминфеля, что в полуверсте отсюда. Клейнферминфель и я поспорили о Гансе Пихгольце. «Великий полководец Пихгольц», – сказал Карлуша и ударил кулаком по столу. – «Дряннейшенький полководишка», – скромно возразил я, но не ударил кулаком по столу, а тихо смеялся, и смех мой дошел до сердца Клейнферминфеля. – «Как, – вне себя вскричал он, – вы смеете?! Пихгольц очень великий полководец», – и он снова ударил кулаком по столу так, что я рассердился. – «Наидрянне-дрянне-дрянне-дрянне-дряннейшенький полководчичишка», – закричал я и ударил кулаком по Клейнферминфелю. Мы покатились на пол. Тогда я встал, выплюнул два зуба и пошел в город, где остался до ночи, чтобы насолить Клейнферминфелю. Ты давно из города, юноша?
– Едва ли будет полтора часа, – поспешно ответил я, желая выслушать конец дела, поведение в коем Готлибмухена было весьма справедливо.