- Нет, не говорил...
- Про Тимоху-то?.. Как мы с ним в улусе землю зачали пахать?
- Нет, не говорил. А вы расскажите сами.
- Рассказать тебе?.. Пожалуй, еще не поверишь...
- Расскажи, - вдруг тихо и застенчиво вмешалась Маруся...
- Любит, - сказал Тимофей, усмехнувшись в сторону Маруси. - Все одно сказку ей рассказывай...
Он затянулся махоркой, посмотрев кверху, где тихо качались верхушки лиственниц и плыли белые облака, и сказал:
- Да... и верно, что сказка. Поди, в нашей деревне тоже не поверят, какие народы есть у белого царя. Значит... пригнали меня в наслег, в самый далекий по округе. А Пётра-то Иваныч там уже. Сидит... в юртешке в махонькой да книжку читает...
В глазах рассказчика мелькнул чуть заметный насмешливый огонек.
- Ну, я, конечно, русскому человеку рад: "Здравствуйте, говорю, ваше благородие". Потому вижу: обличье барское. "Какое, говорит, я благородие. Такой же, говорит, жиган, как и вы". - Ну, это, говорю, спасибо на добром слове. А как вас величать? - "Пётра, говорит, Иваныч. А вас?" - А я, говорю, Тимофей, просто сказать, Тимоха, дело мое мужицкое. - "Нет, говорит, не идет это..." Чудак!.. Так и пошло у нас: я ему - Пётра Иванович... А он мне: Тимофей Аверьянович!.. А генеральской сын... Ну, хорошо. Напоил меня чаем, потом сел на ороне, смотрит на меня. Я на него смотрю... "Что же, говорит, теперь мы с тобой, Тимофей Аверьяныч, делать будем?" - Не знаю, говорю, Пётра Иванович. Кабы так что лошадь, да соха, да семены, - землю бы пахать, чего боле! Да, вишь, нет ничего. Палкой ее не сковыряешь, песком не засеешь. - "Это бы, говорит, ничего. Об лошади дело малое, соху, пожалуй, тоже - хоть далеко, - достанем. Да я сроду не пахивал". - Это, говорю, ничего. Ты не умеешь, я умею. Уродит бог, оба сыты будем. Земли, слышь, много, земля, я поглядел, хороша.
В это время издалека донесся звук выстрела.
- Постреливает твой-то... хозяин, - сказал Тимоха с юмором, обратясь к Марусе. Мне показалось, что по лицу молодой женщины прошла какая-то тень.
- Ну, - продолжал Тимофей, - купил он лошадь, за сошником да лемехом за двести верст смахал. Сладил я соху, выбрали местечко под лесом. Здесь лес хороший, сладкий... У сосны, брат, прямо тебе скажу, никогда не паши, потому - сосновая игла едучая. А листвень много слаще... Поехал мой Пётра Иваныч за семенами к скопцам, а тут как раз и ударь дожжиком, да те-еплым. Снег-то мигом съело, пошла из земли трава. Так тебе и лезет, все одно на опаре. Ну, думаю: когда так, то, видно, зевать нечего. Помолился да на зорьке выехал с сошкой... Налей-ка ты мне, хозяйка, еще чашечку.
Марья налила в чашку густого кирпичного чаю, подала Тимофею и тотчас же уставилась в него своими странными черными глазами. Тимофей налил чай на блюдце и поставил на траву, рядом с собой.
- Побился я этот день порядочно, - продолжал он, - земля-те сроду не пахана, конь якутской дикой: не то что на него надеяться: чуть зазевался, уж он норовит порскнуть в лес, да и с сохой. Известно: каковы хозяева, такова и животная. Ну, однако, обломал я его: руки вожжами мало из плеч не вытянул, а все-таки к вечеру с четверть десятины места отпластал. Посмотрел на пашенку, - сердце в груди взыграло: значит, сподобил господь в пустыне пашенку поднять. Лежит моя полоска на взлобочке - бархат... Однако пора пришла и шабашить. Дело субботнее: в нашей, мол, деревне, пожалуй, уже и к вечерням ударили. И ведь вот, братец мой, чудесное дело: только я это подумал, слышу, - и верно ударило. Раз, другой, третий... этак вот из-за лесу наносит, - звон, да и только. Снял я шапку лоб перекрестить, да вдруг и вспомнил: с нами сила крестная. Да ведь здесь и церквы-то верст, почитай, на пятьсот нету!..
Из груди Маруси вылетел долгий вздох.
- Ну, пошабашил все-таки, приехал домой. А изба наша, тебе сказать юртенка, недалече была за перелеском, с версту не более от пашни. Подъезжаю, - а у моей юрты два вершные якута сидят. Лошадей к лесине подвязали, сами на бревне беседуют, дожидаются. Раньше тоже тут все вертелись. Я, значится, пашу, а они, ухастые, кругом рыщут да смотрят. Ну, мне будто ни к чему: не на разбой выехал, на пашню. Смотри, кому охота. Подъехал, честь честью, здороваются, я тоже. Зовут на муняк (сходка) к тойонше. Сказать вам по порядку, так была в нашем улусе за начальника баба, по-ихнему, тойонша, вдова родовича богатыря. Ну, язва! Все, значит, что мы ни делаем, ей известно. Я борозду кончил, другую веду, уж ей обсказали. И, значит, зовет меня к себе. Ладно, мне что: зовет, надо идти. Наутро, праздничное дело, рубаху чистую надел, иду к ней, потому все-таки, как бы там ни было, начальница считается. Прихожу. Кругом юрты лошадей навязано много. Сама на дворе сидит... Поклонился я, стал в стороне: что, мол, будет. Забалакали они по-своему, ничего, будь прокляты, не поймешь. Потом зовет меня ближе.
- Ты, говорит, нюча (русский), чего это делать задумал?
- Ну, мол, известно чего: землю пашу. Значит, я ей говорю по-своему, по-русски, а старик якут переводит.
- Не моги, говорит, ты этого делать. Мы, говорит, хоть об этом заведении слыхивали, но, однако, в наших местах не дозволим.
- Как же, я говорю, не дозволите? Ежели нам земля отведена, то, стало быть, я ей хозяин, глядеть мне на нее, что ли?
- Землю, говорит, мы тебе отвели для божьего дела: коси, что бог сам на ней уродит, а портить не моги.
Вот и подумайте, какое ихнее понятие! Ну, однако, вижу, стоят кругом родовичи, ждут, что ихней бабе руський человек может от себя соответствовать.
- Это, я говорю, вы вполне неправильно объясняете, потому как бог велел трудиться.
- Трудись, говорит. Мы тоже, говорит, без труда не живем. Когда уже так, то согласнее мы тебе дать корову и другую с бычком, значит, для разводу. Коси сено, корми скотину, пользовайся молоком и говядиной. Только греха, говорит, у нас этого не заводи.
- Какой грех? - говорю.
- Как же, говорит, не грех? Бог, говорит, положил так, что на тебе, например, сверху кожа, а под ней кровь. Так ли?
- Так, мол, это правильно.
- Ежели тебе кожу снять да в нутро положить, а внутренность, например, обернуть наружу, ты что скажешь?
- Это, говорю, вы надо мной, руським человеком, не можете никак...
- А ты, говорит, что над землей-то делаешь? Вы, говорит, руськие люди, больно хитры, - бога не боитесь... бог, значит, положил так, что трава растет кверху, черная земля внизу и коренье в земле. А вы, говорит, божье дело навыворот произвели: коренье кверху, траву закапываете. Земля-те изболит, травы родить нам не станет, как будем жить? - Вот видишь ты, куда повернула! Говори ты с ними, с поганью. Если бы я грамотный был... После-то уж мне сказал священник: "Ты бы, говорит, им от писания: в поте лица твоего снеси хлеб. А откуда хлебу быть, ежели землю не пахать". Видишь ты вот: на все слово есть, да не всегда его вспомнишь... Так вот и я, на тот случай ничего не мог насупротив сказать, сбила меня колдунья словами. "Мне, говорю, с вами и говорить не надобно: потому вы не те слова выражаете... У вас свой климат, значит, якутской, у меня климат руськой. Я от своего климату не отстану, и Пётра Иваныч тоже". Признаться, вступило в меня в ту пору маленько, потому досада. Сердце загорелось, главное дело, что ответить не могу. Потолкал кое-кого порядочно, даром что много их было. "Вот, говорю, подлецы вы, нечисть лесная! Сколько вас ни есть, выходи!" Известно, народ не хлебный: молоко, да мясо, да рыба тухлая. А у нас с Пётром-то Иванычем хлеб все-таки не переводился. Хлебному человеку - десятерых на одну руку...
- Ну, и что же?
- Ну, порастолкал, ушел. Думаю так, - что жизни решусь, а от своего, значит, климату, не отступлюсь. Только бы Пётра Иваныч скорее вернулся. Пришел домой, лошадь напоил-накормил, богу на солнушко помолился, спать лег пораньше, топор около себя на случай положил... Ну, правду скажу: ночь без малого всю не спал: только задремишь, - почудится что-нибудь... будто крадется кто... Один ведь, - кругом лесище... притом еще, как все-таки окровенил я одного, другого, так как бы, думаю, по этому случаю греха не сделали... Концы тоже спрятать недолго. Приедет мой Пётра Иваныч, где, мол, Тимофей-то свет Аверьяныч мой... А Тимохи, ау! - и след простыл.
Он остановился, чтобы отхлебнуть чаю. Видимо было, что собственный рассказ расшевелил Тимоху. Глаза его искрились, лицо стало тоньше и умнее... У каждого из нас есть свой выдающийся период в жизни, и теперь Тимофей развертывал перед нами свою героическую поэму.
Мой взгляд случайно упал на Марусю. Она как будто застыла вся в волнении и ожидании.
- В силу солнушка дождался, - продолжал Тимофей. - Ну, ободняло, выкатилось солнушко, встал я, помолился, лошадь напоил в озере, запрег. Выезжаю из-за лесу, к пашенке... Что, мол, за притча: пашни-то, братцы, моей как не бывало.
Из груди Маруси вырвался долгий вздох, почти стон... Ее лицо выражало необыкновенное, почти страдальческое участие, и мне невольно вспомнилась... Дездемона, слушавшая рассказы Отелло об его похождениях среди варваров. Тимофей, с неожиданным для меня инстинктом рассказчика, остановился, поковырял в трубке и продолжал, затянувшись:
- С нами, мол, крестная сила! Где же пашня моя? Заблудился, что ли? Так нет: место знакомое, и прикол стоит... А пашни моей нет, и на взлобочке трава оказывается зеленая... Не иначе, думаю, колдовство. Нашаманили, проклятая порода. Потому - шаманы у них, сам знаешь, язвительные живут, сила, у дьяволов, большая. Навешает сбрую свою, огонь в юрте погасит, как вдарит в бубен, пойдет бесноваться да кликать, тут к нему нечисть эта из-за лесу и слетается.
- Маты божая! - простонала Маруся.
Тимофей, довольный, посмотрел на нее, и его серые глаза еще больше заискрились...
- Сотворил я крестное знамение, подъезжаю все-таки поближе... Что ж ты думаешь: она, значит, бабища эта, ночью с воскресенья на понедельник народ со всего наслега сбила... Я сплю, ничего не чаю, а они, погань, до зари над моей полоской хлопочут: все борозды как есть дочиста руками назад повернули: травой, понимаешь ты, кверху, а кореньем книзу. Издали-то как быть луговина. Примята только.
Маруся засмеялась. Смех ее был резкий, звонкий, прерывистый и неприятно болезненный. Несколько раз она как-то странно всхлипнула, стараясь удержаться, и, глядя на нервную судорогу ее лица, я понял, что все пережитое нелегко далось этой моложавой красавице. Тимофей посмотрел на нее с каким-то снисходительным вниманием. Она вся покраснела, вскочила и, собрав посуду, быстро ушла в лес. Ее стройная фигура торопливо, будто убегая, мелькала между стволами. Тимофей проводил ее внимательным взглядом и сказал:
- Э-эх, Марья, Марья! Пошла теперь... захоронится куда ни то, в самую глушь.
- Отчего? - спросил я.
- Поди ты! Нельзя смеяться-то ей. Как засмеется, то потом плакать. Об землю иной раз колотится... Порченая, что ли, шут ее разберет.
Я не мог разобрать, сочувствие слышалось в его тоне, сожаление или равнодушное презрение к порченой бабе. И сам он казался мне неопределенным и странным, хотя от его бесхитростного рассказа о полоске, распаханной днем, над которой всю ночь хлопочут темные фигуры дикарей, на меня повеяло чем-то былинным... Что это за человек, думал я невольно: герой своеобразного эпоса, сознательно отстаивающий высшую культуру среди низшей, или автомат-пахарь, готовый при всех условиях приняться за свое нехитрое дело?
Несколько минут я ворочал в голове этот вопрос, но ответа как-то ниоткуда не получалось. Только легкий протяжный и как будто мечтательный шорох тайги говорил о чем-то, обещал что-то, но вместо ответа веял лишь забвением и баюкающей дремотой... И фигура Тимохи глядела на меня без всякого определения...
- Тимофей, - обратился я к нему после некоторого молчания. - Что же, после этого вы бросили хозяйничать?
- Где бросить. Нешто можно это, чтобы бросить... Спахали опять, заборонили, я ружьем пригрозил. Ну, все-таки одолели, проклятая сила. Главное дело, - заседателя купили. Перевели нас с Пётром Иванычем в другой улус, поближе к городу. Тут ничего, жили года два...
В глазах его опять засветился насмешливый огонек, и он сказал после короткого молчания:
- Потом разошлись. Не вышло, видишь ты, у нас дело-то. Я ему, значит, говорю: - Ты, выходит, Пётра Иванович, хозяин, я работник. Положь жалованье. - А он говорит: "Я на это не согласен. Мы, говорит, будем товарищи, все пополам".
- Ну, и что же? - спросил я с интересом.
- Да что: говорю, - не вышло.
Он поглядел перед собой и заговорил отрывисто, как будто история его отношений к Ермолаеву не оставила в нем цельного и осмысленного впечатления...
- Отдал Ивану телку... шести месяцев. Я говорю: - Ты это, Пётра Иванович, зачем телку отдал? - "Да ведь у него, говорит, нет, а у нас три". - Хорошо, я говорю. Пущай же у нас три. Мы наживали... Он себе наживи! Сердится! "Ты... говорит... мужик, значит, хресьянин. Должон, говорит, понимать". - Ну, я говорю, ты, Пётра Иванович, ученый человек, а я телку отдавать не согласен... - Ушел от него... К князю в работники нанялся...
- А за что вы сюда попали? - спросил я, видя, что этот предмет, очевидно, исчерпан.
- Мы-то? - Он взглянул на меня с оттенком недоумения, как человек, которому трудно перевести внимание на новый предмет разговора. - Мы, значит, по своему делу, по хресьянскому. Главная причина из-за земли. Ну, и опять, видишь ты, склёка. Они, значит, так; мир, значит, этак. Губернатор выезжал. - Вы, говорит, сроки пропустили... - Мы говорим: "Земля эта наша, деды пахали, кого хошь спроси... Зачем нам сроки?" Ничего не примает, никаких, то есть, резонов...
- Жена, дети остались у вас на родине?
- То-то, вот видишь ты. Жена, значит, померла у меня первым ребенком. Дочку-то бабушка взяла. Мир, значится, и говорит: "Ты, Тимоха, человек, выходит, слободнай". Ну, оно и того... и сошлось этак-то вот.
Он, очевидно, не хотел вдаваться в дальнейшие подробности, да, впрочем, и без рассказа дело было ясно. Мир, бессильный перед формальным правом, решил прибегнуть к "своим средствам". Тимофей явился исполнителем... Красный петух, посягательство на казенные межевые знаки, может быть, удар слегой "при исполнении обязанностей", может быть, выстрел в освещенное окно из темного сада...
- Вы, значит, попали сюда за мир, - сказал я.
- То-то... выходит так, что за мир... Видишь ты вот.
- А мир вам не помогает в ссылке?
Он посмотрел на меня с недоумением.
- Мир-от? Да, я чаю, наши и не знают, где моя головушка.
- Да вы разве писем не писали?
- Я, брат, неграмотный. В Расее писал мне один человек, да, видно, не так что-нибудь. Не потрафил... А отсель и письмо-то не дойдет. Где поди! Далеко, братец мой! Гнали, гнали - и-и, боже ты мой!.. Каки письмы! Этто, годов с пять, человек тут попадал, от нашей деревни недальной. "Скажите, говорит, Тимофею, дочку его замуж выдали..." Правда ли, нет ли... Я, брат, и не знаю. Может, зря.
Он сидел рядом со мной, завязывая обувь, и говорил удивительно равнодушно... Я глядел на него искоса, и мне казалось только, что его выцветшие от зноя и непогод серые глаза слегка потускнели. Некоторое время мы оба помолчали. Думал ли он о далекой родине, о дочке, вышедшей неведомо за кого замуж, о мире, который не знает, где теперь "слободный человек" Тимоха, пострадавший за общее дело. Может быть, теперь никто, даже родная дочь, не вспоминает о нем в родной деревне, где такие же Тимохи в эту самую минуту тоже ходят за своими сохами на своих пашнях. И кто-нибудь пашет полоску Тимохи, давно поступившую в мирское равнение, как выравнивается круг на воде от брошенного камня... Был Тимоха, и нет Тимохи... Только разве у старухи матери порой защемит сердце, и слеза покатится из глаз. И то едва ли: старуха, пожалуй, на погосте...
- То-то, - сказал он, помолчав. - Грешим, грешим... А много ли и всего-то земли надо? Всего, братец, три аршина.
Я понял, что для Тимохи не было утешения и в сознании, что он пострадал за общее дело: мир оставался миром, земля землей, грех грехом, его судьба ни в какой связи ни с какими большими делами не состояла...
И опять смутный звон леса затянул для меня все более определенные впечатления.
- Так и живете всё? - спросил я через несколько минут.
- Так вот и живу в работниках на чужедальной стороне.
- Неужто нельзя было во столько времени устроить своего хозяйства?
Он почесал в голове.
- Оно, скажем, того... Просто сказать тебе... оно бы можно... И женился бы. Да, видишь ты, слабость имею. Денег нет, оно и ничего. А с деньгами-то горе...
Он виновато улыбнулся.
- Четвертый год у Марьи живу. Хлеб ем, чего надо купит... Не обидит... Не баба - золото! - прибавил он, внезапно оживляясь. - Даром что порченая... Кабы эта баба да в другие руки...
- А Степан?
- Что Степан! Вон, слышь, постреливает. На это его взять. Птицу тебе влёт сшибет, на озере выждет, пока две-три в ряд выплывут, - одной пулькой и снижет... Верно!
Он засмеялся, как взрослый человек, рассказывающий о шалостях ребенка.
- Ухорез, что и говорить. За удальство и сюда-те попал. С каторги выбежал, шестеро бурят напали, - сам-друг от них отбился, вот он какой. Воин. Пашня ли ему, братец, на уме? Ему бы с Абрашкой с Ахметзяновым стакаться - они бы делов наделали, нашумели бы до моря, до кияну... Или бы на прииска... На приисках, говорит, я в один день человеком стану, все ваше добро продам и выкуплю... И верно, - давно бы ему на приисках либо в остроге быть, кабы не Марья.
Он помолчал и через некоторое время прибавил тише:
- Венчаться хочут... Все она, Марья, затевает. Они, положим, по бродяжеству вроде как венчаны.
Косая пренебрежительная улыбка мелькнула на его лице, и он продолжал:
- Круг ракитова кусточка, видно... Ну, ей это, видишь ты, недостаточно, желает у попа.
- Да ведь он бродяга!
- То-то и оно: непомнящий, имени-звания не объясняет. Она то же самое. Ну, да ведь... не Расея. Знаешь сам, какая здесь сторона. Гляди, за бычка и перевенчает какой-нибудь.
Он неодобрительно вздохнул и покачал головой.
- А все Марья... Не хочется как-нибудь, хочется по-хорошему... Ну, да ничего, я ей говорю, у вас не выдет... Хошь венчайся, хошь не венчайся, толку все одно ничего!.. Слышь, опять выпалил...