И я решил:
«Мать будет довольна — ее сынка станут хвалить».
Но часам к шести вечера мне все это прискучило, и я, не долго думая, спускаюсь на улицу и иду домой напрямик — ельником между скал.
Жара для этого времени года стояла необычайная, все зеленело, цвело: фиалки, кустики земляники и черники разрослись и покрыли зеленью тропинки. Прямо июнь месяц! С той поры там ничего не изменилось, зато мне лет прибавилось, вот что!
Так вот, я взбираюсь на скалистое плоскогорье, выхожу на дорогу, откуда уже видны крыши Лачуг, и замечаю впереди, шагах так в двухстах — трехстах, невысокую девушку, всю в белом налете пыли. Она все шагает и шагает вперед, согнувшись под большой четырехугольной корзиной, перекинутой через плечо.
Да это Маргарита… Конечно, она!
Я прибавляю шагу… бегу.
— Эй, Маргарита!
Она оборачивается; ее смуглое личико блестит от пота, волосы рассыпались вдоль щек, глаза сияют. Она заливается смехом и говорит:
— Э, да это ты, Мишель! Вот приятная встреча!
А я смотрю на толстый ремень, впившийся в ее плечо. И на душе у меня смятение.
— Ты, как видно, немного устал, — заметила она. — Издалека идешь?
— Да нет, из Лютцельбурга… с танцев.
— Ах, вот как, вот как, — сказала она, снова трогаясь в путь. — А я иду из Дабо, пересекла все графство. Там я продала «Третье сословие». Попала туда вовремя — только собрались депутаты общин. А позавчера утром я была в Ликсгейме, в Лотарингии.
— Какая же ты крепкая! — сказал я, шагая рядом с нею.
— Ну да, крепкая! Где уж там! Все же я чуточку устала. Но, знаешь ли, удар нанесен! Дела идут!
Она смеялась, но, должно быть, очень устала, потому что, подойдя к невысокой стене, что тянется вдоль старого виноградника, принадлежавшего Фюрсту, она прислонила корзину к краю и промолвила:
— Поболтаем немного, Мишель. И передохнем.
Тут я снял с нее корзину, поставил на стену, говоря:
— Что ж, давай передохнем. Ах, Маргарита, ремесло у тебя потруднее, чем у всех нас.
— Да, но зато дела идут! — отозвалась она, и тон ее, и взгляд были точь-в-точь отцовские. — Зато мы сможем сказать, что проложили дорогу! Мы уже отвоевали наши старинные права, а теперь будем добиваться других. Пусть нам все возвратят, все! Пусть все будут равны… пусть налоги для всех будут одинаковы… пусть каждый добивается успеха, благодаря своим способностям и труду. И затем, пусть у нас будет свобода… Вот так-то!
Она смотрела на меня. Я был восхищен и думал: «Что мы, все остальные, собой представляем, по сравнению с этими людьми? Что сделали для страны? Что претерпели?»
Глядя на меня снизу вверх, она добавила:
— Да, вот такие дела! Наказы почти готовы, и мы будем продавать брошюры тысячами. А пока я хожу одна. Мы ведь живем нашим делом, и мне приходится работать за двоих, потому что отец теперь работает для всех. Позавчера я отнесла ему двенадцать ливров, на неделю ему хватит, а заработала пятнадцать. Я еще четыре заработала, так что у меня осталось семь ливров. Послезавтра пойду повидаться с ним. Дело пойдет! А во время созыва Генеральных штатов мы продадим все речи, которые там будут произнесены, — третьим сословием, разумеется. Мы не отступим… нет! Нужно действовать с умом! Пусть народ все знает, пусть люди просвещаются. Понимаешь?
— Да, да, Маргарита, — отвечал я, — ты говоришь, как твой отец: ваши речи меня до слез пронимают.
Она сидела на стене, прислонившись к корзине. Солнце заходило; небо, со стороны Миттельброна отливавшее золотом, было в багряных разводах; не виднелось ни облачка, а слева, над развалинами древнего Лютцельбургского замка, поднималась бледная, голубоватая луна. Я все смотрел и смотрел на Маргариту — она приумолкла и тоже любовалась закатом, глядя в небо и облокотившись на корзину. Она приметила, что я не свожу с нее глаз, и воскликнула:
— Верно, я вся в пыли?
Вместо ответа я спросил:
— А сколько тебе исполнилось лет?
— В первый день пасхи, через две недели, исполнится шестнадцать. А тебе?
— Уже минуло восемнадцать.
— Да ты силач, — заметила она, спрыгнув со стены и перекинув ремень через плечо. — Помоги-ка… вот так.
Я поднял корзину и, убедившись, что она невероятно тяжела, сказал Маргарите:
— Ого! Для тебя тяжеловато! Дай-ка я понесу.
Но она уже шла, согнувшись под тяжестью ноши, и, искоса взглянув на меня, улыбнулась и ответила:
— Ну, ноша не тянет, когда трудишься, чтобы завоевать свои права. И мы их обретем!
Я не решился ответить… мое сердце было в смятении… Я восхищался Шовелем и его дочерью, мысленно превозносил их до небес.
Маргарита уже не казалась усталой; время от времени она говорила:
— Да, там, в Ликсгейме, дворяне и монахи крепко защищались. Но им ответили — сказали, как о них думают. И все это отметят в наказе — ничего не пропустят. Король узнает все, что думают люди, весь народ. Да вот только посмотрим, что это будут за Генеральные штаты. Батюшка говорит, что все будет хорошо, и я верю. Посмотрим! И поддержим своих депутатов — они могут на нас положиться!
Мы дошли до Лачуг. Я проводил Маргариту до самых дверей. Уже стемнело. Она вынула из кармана большой ключ и сказала, входя в дом:
— Вот и еще день миновал. Ну, спокойной ночи, Мишель!
И я ушел, пожелав ей доброй ночи.
Дома меня ждали. Когда я вошел, родители взглянули на меня, а мать спросила:
— Ну, как?
— Да так, мы танцевали.
— Ну, а потом?
— Потом я ушел.
— Один?
— Да.
— Ты их не подождал?
— Нет.
— И ничего им не сказал?
— А что я должен был, по-вашему, сказать?
Тут мать рассердилась, раскричалась:
— Ну, и дурень. А эта девчонка еще дурее, раз тебя выбрала. Да что мы такое по сравнению с ними?
Она даже побелела от ярости. Я же смотрел на нее спокойно и молчал. Отец произнес:
— Оставь Мишеля в покое и не кричи так!
Но она, пропустив его слова мимо ушей, не унималась:
— Нет, видали вы такого болвана? Вот уже полгода я стараюсь заманить к нам эту долговязую ведьму Летюмье — хочу мальчишке добра. Старая сквалыга только и твердит о своих землях, конопляниках, коровах!.. И я все сношу… Я терплю. И вот, когда дело уже на мази, когда все у голодранца в руках, он отказывается! Верно, воображает себя важным сеньором, думает, за ним побегут. Ах ты, господи, и родятся же такие дурни в семье: как подумаешь, дрожь пробирает.
Я хотел было возразить, но она закричала:
— Молчи уж! Околеть тебе на навозной куче и нам вместе с тобой!
Я промолчал, и она принялась снова:
— Значит, сеньор отказывается. Вот и корми всю жизнь Никола да Мишелей, бездельников, которых ничего не стоит обвести вокруг пальца. Ясно — и этого где-то обвели… потаскушек-то у нас в краю немало. Раз отказывается, значит, другую он любит.
Мать обернулась, держа метлу в руках, и с раздражением взглянула на меня. Больше слушать я не мог и, побледнев, стал подниматься по лестнице — после отъезда Клода мы с Этьеном спали наверху, под крышей. Я был в отчаянии, а мать снизу кричала:
— Ага, убегаешь! Правда глаза колет, верно ведь, мерзкий оборванец? Духу нет остаться!
Я задыхался от обиды и, бросившись в большой старый ящик, закрыл лицо руками и все шептал:
— О господи, это просто немыслимо!
А мать кричала все громче:
— Ну и болван, ну и негодяй!
Батюшка старался ее утихомирить. Долго это длилось. Слезы заливали мне лицо. И только к часу ночи в лачуге все стихло, но я не спал — горько мне было. Я раздумывал:
«Вот, значит, как… с десяти лет работаешь… Все остальные разъезжаются, ты же остаешься. Выплачиваешь долги за всю семью, все отдаешь до последнего лиарда, чтобы поддержать стариков, а вот не захотел жениться на этой девице, прибрать к рукам ее добро, не захотел жениться на конопляном поле, и ты уже никуда не годен, превратился в Никола, дурака, прохвоста!»
Я негодовал. Малыш Этьен сладко спал рядом. Я же не мог сомкнуть глаз. Со всех сторон я обдумывал происшедшее, меня даже пот прошиб — стало душно на чердаке, воздуха не хватало.
И вот в четвертом часу я встал и спустился по лестнице. Батюшка не спал и окликнул меня:
— Это ты, Мишель? Уходишь?
— Да, батюшка, ухожу.
Очень хотелось бы мне поговорить с ним — добрейшим, честнейшим человеком на свете. Но что я мог сказать ему? Мать тоже не спала, её глаза блестели в темноте. Она не проронила ни слова, и я вышел. В долине клубился туман. Я пошел по пастушьей тропе среди нависших скал. Утренний холодок пробирался сквозь блузу, освежая меня. Я шел, куда глаза глядят. Бог знает, о чем я тогда раздумывал. Хотелось бросить Лачуги, отправиться в Саверн или в деревню Четырех Ветров — ведь подмастерье кузнеца без работы не останется. Мысль о разлуке с Матюриной, с малышом Этьеном, с батюшкой терзала мне сердце, но я знал, что мать до скончания веков не забудет о тучных пажитях Летюмье и всю жизнь будет меня попрекать. Сколько мыслей проносится в голове в такие минуты! Потом об этом не думаешь, не хочешь думать, забываешь.
Вот что осталось у меня в памяти: в пятом часу, когда выпала роса, взошло солнце — дивное весеннее солнце. Утренняя свежесть умиротворила меня, и я воскликнул:
— Мишель, ты останешься… Все перенесешь. Нельзя бросать отца, брата Этьена, сестренку. Твой долг — их поддерживать. Пусть себе мать бранится… ты останешься!
Погруженный в свои мысли, я возвращался в деревню, пересекая небольшие виноградники и сады, растущие на склоне. Мое решение крепло. Алел восход. Все сильнее пригревало солнце; пели птицы, роса сверкала на кончиках листьев. Медленно поднимался в небо белый дымок нашей кузницы: значит, Валентин уже встал!
Я пошел быстрее. Подхожу к деревне и вдруг слышу, что за живой изгородью, окаймляющей тропу, кто-то копает землю. Да это Маргарита вскапывает под картофель часть своего маленького огородика, позади дома. Я удивился, вспомнив, как она устала вчера вечером, и остановился у изгороди. Долго я смотрел на Маргариту, и чем больше смотрел, тем больше ею восхищался.
Вот она какая — трудолюбивая, сильная духом. На ней коротенькая юбка и неуклюжие сабо, она поглощена работой. И я словно впервые увидел ее смуглые круглые щечки, невысокий лоб под копной прекрасных темных волос, вьющиеся пряди над бровями, а у висков — легкий пушок в бусинках пота. Она — вылитый отец: ноги и руки мускулистые, тонкий сильный стан. Сжав губы, она ногою в сабо упиралась в заступ, да так, что корни трещали. Солнечный свет, пронизывая кроны высоких цветущих яблонь, падал на нее вместе с трепетной тенью листвы. Над землей стояло марево, все сверкало: чувствовалось, что день выдастся знойный.
Долго я глядел на Маргариту, и мне вспомнились слова матери: «Другую он любит». И я сказал себе: «Да, это правда, люблю другую! Нет у нее ни полей, ни лугов, ни коров, зато есть сила духа. Она будет моею женой. Все остальное мы приобретем. Но сначала нужно завоевать ее, и я ее завоюю своим трудом».
С той минуты мое решение не менялось; я уважал Маргариту еще больше, чем прежде, а мысль, что она может стать женою другого, мне никогда не приходила в голову.
И вот, решив добиться цели, я, как люди, спускавшиеся по тропе на работу в поле, отправился дальше, исполненный твердости, непреклонности и душевной радости. Я свернул на улицу. Валентин поджидал меня у кузницы, засучив рукава на длинных худых руках, с обнаженной грудью и шеей.
— Расчудесная погода, Мишель, — крикнул он, завидев меня. — Расчудесная погода! Жаль, нынче не воскресенье, а то бы прошлись по лесу.
— Да, но нынче понедельник, дядюшка Птицелов, — со смехом ответил я, снимая блузу. — Какая работа на утро?
— Старик Ранцау принес вчера вечером две дюжины топоров поточить — повезет их в Гарберг, и еще ступицу надо сделать для тележки Кристофа Бема.
— Ну что ж, пожалуй, пора начинать, — заметил я.
Никогда я еще не работал с таким рвением. Железо было уже на огне. Валентин взял щипцы и маленький молот, я — обух, и мы принялись за работу. Так всегда бывало у меня в жизни: всякий раз, когда мне ясно представлялась цель, я не погружался в мечты, не шел по проторенному пути, а решительно брался за дело, требующее неусыпных попечений и душевных сил, и у меня всегда появлялось отменное расположение духа — я пел, свистел и рьяно орудовал молотом. Скучно живется на свете, когда нет у тебя цели. А цель, стоявшая передо мною, была необыкновенно заманчивой.
Однако же не думайте, что в 1789 году мне удалось добиться ее — о нет! В то же утро, в седьмом часу, когда Маргарита прошла мимо кузницы со своей тяжелой ношей, отправляясь продавать брошюры, Валентин навел меня на мысль, что дело я задумал не шуточное. Разумеется, он ничего не подозревал, потому-то каждое его слово было для меня особенно важно.
— Взгляни-ка, Мишель, — заметил он, указывая на маленькую фигурку, уже видневшуюся на тропинке выше Лачуг, — вот ведь ужас: шестнадцатилетняя девчонка тащит на плечах такую ношу. Идут себе и в дождь, и в снег, и в жару, мужественны, непреклонны, не отступят перед испытанием. Не будь они еретиками, были бы мучениками. Но по наущению дьявола они продают богомерзкие книжонки, дабы уничтожить нашу святую религию и порядок, установленный творцом в нашем бренном мире. Не воздаяния они заслуживают, а веревки.
— Да ты что, Валентин! Веревки! — воскликнул я.
— Да, веревки, — повторил он, поджимая губы с недоброй усмешкой, — и даже костра, если уж говорить по справедливости. Как же нам их защищать, раз все их помыслы, вся их честность, все мужество оборачиваются против нас? Они подобны волкам и лисам: чем больше они выказывают хитрости, тем поспешнее надо их уничтожать. Были бы они глупы, как бараны, не были бы так опасны — напротив, их бы стригли и заботливо содержали в хлеве. Да кальвинисты ничего не слушают, для нас они — сущий бич.
— Да они ведь — божьи творения, как и мы, Валентин.
— «Божьи творения»! — воскликнул он, воздевая к небу свои ручищи. — Были бы они божьими творениями, священники не отказывали бы им в свидетельстве о рождении, бракосочетании, смерти. Не хоронили бы их в чистом поле, вдали от освященной земли, будто скотину, не мешали бы занимать должности, как говорил сам Шовель. Никто бы против них не ополчался. Нет, Мишель! Тяжело мне это — ведь, кроме торговли книжками, не в чем их упрекнуть — но хозяин Жан напрасно их привечает. Шовель плохо кончит; слишком он старается. Наши односельчане — ослы, выбрали его. Попомни мое слово: как только порядок восстановится, в первую очередь схватят Шовеля и его дочку, а может статься, и самого хозяина Жана, и всех нас, чтобы мы замаливали свои грехи, сидя в остроге. Я-то не заслужил этого, но тем не менее признаю справедливость короля. Справедливость остается справедливостью. И поделом нам будет. Прискорбно… но справедливость прежде всего.
Он согнул длинную спину и, с благочестивым видом соединив ладони и закрыв глаза, погрузился в размышленье, а я подумал:
«Ну и тупица! Его слова противоречат здравому смыслу».
И все же я понимал, что все были бы против меня, посватайся я к Маргарите, и жители Лачуг, пожалуй, закидали бы меня каменьями. Но все это было мне безразлично — моя решимость меня самого удивляла.
Вечером того же дня, когда наступило время возвращаться домой, я пошел без страха и готов был выслушать от матери все, что угодно, не прекословя. Когда я подходил к нашей лачуге, меня встретил отец — бледный, испуганный, и знаком попросил войти в глухой закоулок между виноградниками, чтобы никто нас не заметил. Я пошел вслед за ним, и бедный мой старик сказал дрогнувшим голосом:
— Мать раскричалась вчера, сынок. Ох, это ужасно! Что ты теперь предпримешь? Покинешь нас, да?
Он без кровинки в лицо смотрел на меня. Видя, что он вне себя от волнения, я ответил:
— Нет, нет, батюшка! Да разве я покину вас, малыша Этьена и Матюрину? Этому не бывать.
Лицо бедняги просияло от радости — он словно ожил.
— Ах, как хорошо, — воскликнул он. — Я так и знал, что ты останешься, Мишель… Как я доволен, что поговорил с тобою! Она не права! Чересчур уж своенравна. Ах, и натерпелся же я из-за этого… Но как хорошо, что ты остаешься… Как хорошо!..
Он держал меня за руку, а я, растроганный до глубины души, повторял:
— Да, остаюсь, батюшка, пусть себе мать бранится — она мне мать, и я перечить не стану.
Тут он успокоился.
— Вот и хорошо! — промолвил он. — Только знаешь что, подожди-ка здесь немного. Я поднимусь один — ведь если мать увидит нас вместе, уж она сорвет на мне злобу, понимаешь?
— Понимаю, батюшка, ступайте.
Он тотчас же вышел из закоулка, а несколько минут спустя я как ни в чем не бывало отправился вслед за ним и вошел в хижину. Мать сидела в глубине комнаты у очага и пряла, поджав губы. Разумеется, она думала, что я скажу ей что-нибудь… сообщу об отъезде. Она следила за мною своими блестящими глазами, готова была меня проклясть. Крошка Матюрина и Этьен сидели у ее ног и плели корзину, не смея поднять головы. Отец колол дрова, искоса поглядывая на меня, но я сделал вид, будто все это меня не касается, и только сказал:
— Доброй ночи, батюшка, доброй ночи, матушка. Нынче я очень устал — изрядно поработали в кузне.
И я взобрался по лестнице на чердак. Мне не ответили; я улегся довольный своим решением и в ту ночь спал крепким сном.
Глава тринадцатая
На следующее утро, спозаранок идя на работу, я увидел, что в харчевне «Три голубя» уже полно народу. Люди наводнили дорогу — одни ехали в повозках, другие шли пешком. Распространился слух, что близится к концу составление наказа с нашими жалобами и пожеланиями, и его должны отправить в Мец, дабы соединить с наказами из остальных бальяжей.
В первый же день выборов многие депутаты бальяжа вызвали жен и детей в Ликсгейм; а теперь они держали путь домой, довольные, что возвращаются в свои гнезда.