Беседы о доме, о Москве, об Иерусалиме - Дина Рубина 4 стр.


Все зависит от той же загадочной, подчас необъяснимой штуки – авторской индивидуальности. Но для того, чтобы герой задышал и задвигался, вовсе необязательно, на мой взгляд, грузить его чугунным "внутренним миром", и в этом пункте я с вами категорически не соглашусь по поводу "кукольности" персонажей Сергея Довлатова и Татьяны Толстой. И тот, и другая – настоящие мастера, и оба отлично владеют божественным, то есть, литературным "элексиром жизни"…


Кукольность в данном контексте – это комплимент. Мастерами кукольного дела были и Сервантес, и Гофман, и Гоголь. И еще один вопрос. Полноценное чувство солидарности с каким-то народом должно состоять не только из гордости за его достижения, из сострадания к его бедам, но и из стыда за его несовершенства, а то и преступления. Солидарность националистов как правило ущербна в последнем пункте и именно поэтому противна и опасна. А полноценная солидарность – ее, я думаю, можно ощущать по отношению не к одному, а сразу к нескольким народам. Знакомо ли вам это чувство? По отношению к каким народам вы его ощущаете?


Я, Саша, признаться, не совсем понимаю – о чем речь. О какой солидарности вы говорите? Я вообще ни с кем солидарности не ощущаю, я – страшная индивидуалистка и отрезанный ломоть. К тому же – если вы говорите о симпатии (об этом я готова побеседовать), то она же зависит от бездны вещей: от личных знакомств, личного опыта, близости к теме, некоторых поворотов биографии… я вам сейчас двести условий накидаю. Солидарности с собственным народом я тоже не ощущаю, это слишком неточное слово: я его просто люблю. А это другая категория чувств. Вы можете ощущать солидарность с коллегами, соучениками, согражданами (хотя это труднее), с участниками Форума, экскурсии, с подписантами политического письма… Свою семью же вы просто любите. И неважно – какие глобальные претензии у вас к жене и к детям, и что вы можете им высказать в экстремальную минуту, в какое бешенство можете прийти от их "несовершенств, а то и преступлений". Все это совершенно неважно. Потому что в тот самый момент, когда перед вами возникнет посторонний и заявит что-нибудь, вроде: "твоя дочь – б…" – вы автоматически дадите ему по морде. И это правильно, потому что здорово (с ударением на втором слоге). А все остальное – нездорово, все остальное – это нарушение психики, вроде случая Отто Вейнингера.

Поэтому, Саша, я не понимаю – что такое полноценная и неполноценная солидарность. На днях, например, я вернулась из отпуска, дома была, в Иерусалиме. Там сейчас тревожно, напряженно… Поднимаюсь вверх по улице Королевы Елены, прохожу мимо знакомого магазина цветов и краем глаза замечаю нечто странное в витрине: флажки Германии, Франции, Италии, перечеркнутые крест-накрест черным фломастером. Подхожу ближе, читаю плакат: "Я бойкотирую этих выблядков. А ты?". Я очень смеялась. Речь, понятно, шла о странах Евросоюза, применяющего в отношении Израиля принцип двойного стандарта.

Испытала ли солидарность? Не знаю, скорее, любовалась чувством юмора и страстностью моих сограждан.

И, давайте, наконец, раскроем псевдонимы: вы ведь о евреях ведете речь? Если да, то, как говорил Карлссон – "продолжаем разговор". Вот в этом пункте – в деле обличения преступлений соплеменников – евреи бегут, да и всегда бежали впереди всего остального мира: почитайте Пророков. Мне ведь не надо вам объяснять, что это еврейские пророки обращаются к своему народу: Исайя, Иезекииль, Ирмиягу, – и несть им числа. Почитайте эти проклятия, эти страшные предсказания, эти громы и молнии на головы соплеменников. У какого еще народа столь беспощадный к себе эпос? (Я имею в виду Пятикнижие) Кто еще – может быть, французы, немцы, англичане, русские? – так подробно описывают свои преступления, войны, число убитых, подлости, коварства братьев, и прочее и прочее? У кого еще существует ежегодная молитва для всего народа ("Видуй"), вся состоящая из покаянных воплей стыда и сокрушения? Посмотрите сегодняшние израильские газеты: ни в одной стране мира вы не отыщете такого количества гневных обличений и убийственных уничижений не только друг друга, но и всех руководителей страны на один квадратный сантиметр газетного листа, как в Израиле.

Так что, знаете, дайте-ка я просто буду любить свой народ, ибо не любить его есть кому.

Что не исключает моих внутренних с ним разборок и вполне нелицеприятных на эту тему рассказов, повестей и романов. Ибо писание – процесс интимный, а следовательно, плохо контролируемый и болевой. К тому же, между национальным чувством и национальной идеей разница кардинальная. Национальное чувство – это как чаепитие со своими стариками, которых ты навещаешь по субботам. Сидишь в домашних тапочках, пальцами ног свободно шевелишь… А национальная идея, это вроде: выскочил спьяну без подштанников на балкон – речь произнести. Тут ведь обязательно блевать получится. Кажется, Ремарк писал – "Национальная идея похожа на камень: когда его поднимаешь, из-под него выползают множество гадов"?

"Солидарность" же штука эфемерная, зависит от атмосферного давления. Что нам японцы, например, – симпатичные, далекие, старательные и умные? Хиросима там, Нагасаки, невинные мирные жертвы, ну и так далее… А стоило российской команде проиграть японцам, и пошли наши болельщики громить все вокруг, и даже побили, если память не изменяет, троих японских музыкантов, приехавших на конкурс Чайковского. Ну ее к черту, эту солидарность, Саша. У нее очень много оговорок и подкладка загажена. Давайте просто будем друг друга уважать и соблюдать законы, нравственные и юридические, над которыми человечество немало потрудилось.


Подкладка загажена и у любви, и вообще нет такой ценности, во имя которой бы не творились моря жестокостей и мерзостей. И уважать друг друга для меня означает в том числе еще и выслушивать без мордобоя самую жестокую правду о моих близких. Если моя дочь действительно "б…", то на констатацию этого факта я лишь скорбно кивну: "Увы, вы правы".


Одно другого не исключает. Это может быть и правдой, но по морде – надо обязательно! Причем, желательно до того, как успели констатировать факт.


Но в вашем переносе акцента с солидарности на любовь, я думаю, правы вы. Термин "солидарность" активно использовал великий Дюркгейм (Дюркхайм), сын раввина, создавший французскую социологическую школу. Основой "органической солидарности" он считал общую систему разделения труда. Но в национальном чувстве, быть может, еще более важно эстетическое чувство, о котором вы говорите.


Я говорю не об эстетическом и даже не об этическом чувстве, а о родственном, корневом, обреченном на… Саша, не ускользайте! Не пускайтесь в рассуждения! (Мой дед, когда хотел уличить меня в чем бы то ни было, кричал: "смотри мне в глаза!") Вы, автор замечательного романа "Исповедь еврея", – смотрите мне в глаза!

По поводу же – "выслушивать мнение чужого и скорбно кивать"… Попробую ответить, не отшучиваясь… Меня не интересует мнение "чужого", ибо я знакома с такими темными сторонами "своего", с такими безднами, пороками и низотой, о каких "чужой" даже и не догадывается. Поэтому, когда я начинаю разбираться со "своим" сама, "чужой" пусть под ногами не путается. А "своему" я и сама могу сказать все за милую душу, мне пособничество "чужого" в этом деле не требуется. Может быть, тут дело в темпераменте, может быть, в том, что я человек совсем не новозаветный. Никогда никакого желания подставлять ни левую, ни правую щеки, у меня не было. Мне милее другой постулат моей веры, постулат великого мудреца Гилеля: "Не делай другому того, чего бы ты не хотел, чтоб сделали тебе". В эмиграции, где по первоначалу смещаются все привычные координаты – и этические, и эстетические – только эта нравственная установка и помогает держаться на плаву. Во всех смыслах.


Но не рождает ли эмиграция чувства некоторой раздвоенности: тело участвует в одной системе разделения труда, а душа тянется к чему-то иному?


Меня довольно часто спрашивают о самоощущении писателя в эмиграции. Собственно, это чуть ли не самый распространенный вопрос в любом интервью. Но – где она сегодня, эмиграция?

Каббала, как и многие тайные учения, утверждает, что мир возник путем "сжатия". Похоже, что и свое существование он закончит через "сжатие" – времени и пространства.

"Сжимается" все. Сокращается, как-то умаляется. Таким образом, страшно умалилось понятие эмиграции. Для писателей, которые на чувстве изгнанничества и чуждости строили свое творчество, свое мировоззрение, свою судьбу, – это просто трагический поворот событий. Ведь сегодня эмиграции не существует. Ее просто нет. Какая разница – где жить, если письмо, отправленное мною или мне по электронной почте доходит за какую-то секунду-две из Новой Зеландии в любую точку света? Когда ты можешь быть – в самом подробном и детальном смысле слова – осведомлен обо всем, что происходит на родине по нескольким каналам телевидения, по интернету.

В любой момент – при наличии денег – можешь прилететь, наконец, в родной город? (Я недавно предприняла поездку в Ташкент, это особая тема. Вообще, тема родного города, спустя многие годы возникающая в тебе спазматически – одна из основополагающих тем в литературе. Кафка в письме к фройляйн Минце Э. писал: "…для любого сколько-нибудь обеспокоенного человека родной город, даже если он рад бы не замечать этого, – нечто очень неродное, место воспоминаний, печали, мелочности, стыда, соблазна, напрасной растраты сил.")

Я вспоминаю сравнительно недавний вечер в забегаловке на Московском вокзале в Питере, в родном городе Саши Окуня, нашего друга, известного израильского художника. Из Питера Саша уехал тридцать лет назад. И так совпало, что мы встретились, пересеклись в Питере на один вечер. Мы уезжали, а он оставался еще на день. И провожал нас на вокзале, восхищаясь этим обстоятельством – вот, мол, стоило уехать так давно, чтобы спустя тридцать лет, вернувшись на три дня в Питер, провожать друзей в Москву. Я вдруг вспомнила, как два года назад мы с Сашкой встретились в Венеции, а в прошлом и в этом году – наши застолья в Москве, вспомнила, как обычно и привычно сидим мы в Иерусалиме… Ощутила странную карусельность нашего бытия, когда ты – как ось, вокруг которой плывут города.

Я обронила несколько слов на эту тему, и Сашка принялся рассказывать, как однажды, путешествуя на машине по югу Франции, они с Верой заблудились, пропетляли весь день и к вечеру с трудом выехали на нужную дорогу. К ночи оказались в каком-то городке под Арлем. Сашка был так расстроен тем, что потерял целый день, так голоден, пропылен и измучен… С трудом отыскали они еще открытый ресторанчик. Вошли и сели за стол. Вокруг стоял полумрак, мерцали приглушенные лампы на каждом столике. Подошел официант, протянул меню. И, прежде чем сделать заказ, Саша, превозмогая смертельную усталость, спросил его:

– Какое сегодня число?

– 15-е, месье, – учтиво ответил гарсон.

– 15-е… чего?

– 15-е августа, месье, – чуть подняв бровь, ответил гарсон.

– А где мы? – спросил Сашка, и в этот момент как бы увидел себя и Веру со стороны, как их видит этот молодой человек. Он вдруг ясно увидел себя, одновременно испытывая странную слабость и отстраненную ясность.

Гарсон глухо пробормотал название городка…

И тогда Сашка понял, что обречен задать следующий вопрос, даже, если официант сочтет его сумасшедшим. Тихо он спросил, глядя в глаза молодому человеку:

– А кто мы? – понимая, что в данную минуту тот ответит на этот вопрос точнее, чем он сам.

И если уж идти дальше по пути размышления о нас, – свидетелях и экспонатах, говорящих зародышах уникальной эпохи, заспиртованных в ее словесном растворе, – о времени и пространстве, то возникает следующая мысль: а вдруг околоплодные воды гигантских мировых пространств были необходимы душе художника, вдруг именно отчуждение, отсутствие, отстраненность от близких душ целительны и благоприятны для творчества? Истончается толща расстояния. Нет магии преодоления даже глубины звуковых границ, этих телефонных помех, этого таинственного полета звука в трудных переговорах из страны в страну… Тотальная девальвация усилий по преодолению сущностей.

Вот что меня занимает: когда исчезнет последнее преодоление – что останется художнику?

Кстати, еще об эмиграции и о питательном чувстве тоски по России. Какого черта, подумала я тут недавно, при чем тут Россия, когда я выросла, сформировалась и прожила тридцать лет в Азии, которая на излете девятнадцатого и почти все двадцатое столетия входила в состав некой мимолетной империи, а потом выскользнула из нее и вернулась на круги своя. Что связывает меня с Россией, кроме нескольких лет жизни в Москве и русского языка, который как рыболовный крючок, навеки рассек мне губы?


Ну, Дина, Ташкент нашей молодости был городом явного доминирования русской культуры.


Вы правы и не правы. Русской да не русской… Правы в том, что Ташкент всегда (в советскую эпоху) был городом, где преобладало русскоязычное население. (Но и это – весьма приблизительная правда: и татары, и армяне, и греки, и корейцы ташкентские русским языком владели, и очень хорошо, но сплошь да рядом дома, в семье говорили на родном языке. Так что "русскоязычность" эта весьма половинчата). Многие евреи дома говорили на идиш. Например, мои бабка с дедом… Ташкент был Вавилоном, той самой чудесной "провинцией у моря", южной колонией, где выживать было и легче, и унизительней. Разговор не на два абзаца, я об этом сейчас роман пишу.

География, климат, национальное окружение во многом формирует психологию человека.

Детали, обиходные мелочи, привычки и уклад местности – формуют нас, как глину. Конечно, учились мы в русских школах, на русском языке. Но российские ребята на тетрадках пририсовывали трубки и кепки Лермонтову, Пушкину и Тургеневу, а мы – Фуркату, Низами и Навои. Разница?

Российские дети какие считал очки выпевали? "На златом крыльце сидели…". А мы:

Когда первая моя повесть была напечатана в московском журнале и проиллюстрирована московским художником, я была шокирована тем, что на рисунке, за спиной бегущей героини, над магазином художник нарисовал надпись: "Овощи-фрукты", что было неправдой в моем восприятии: над магазином должно быть написано: "Сабзавот ва мевалар". Вот вам и русскоязычность нашего сознания. Вот вам и доминирование русской культуры.

Но почему сейчас мне легче, чем многим, произносить всегда сакраментальное слово "еврей"? Потому что выросла я в разноязыкой и пестроплеменной колонии великой империи, где Цезарь был далеко и высоко, а пузатый наместник близко, а потому был более понятным и менее страшным. На нас Рим не давил так сильно. Вернее, давил, но по-другому. Недаром многие ссыльные, отбыв свои сроки под Беговатом, под Ургенчем, – оставались доживать в Ташкенте. С одной стороны – большой город с изрядной долей культурного русского населения, с другой стороны: тепло, солнце… и чу-уточку больше воздуха, чем в столицах.

Увы, – прежнего Ташкента больше нет…


А что прежнее – есть?


Как – что? Человек со всеми его потрохами: любовью, одиночеством, беспокойством, тщеславием, желанием бежать до горизонта, высунув язык, ужасом перед надвигающейся смертью, жаждой счастья, – человек, не изменившийся ни на йоту в главных, кардинальных своих параметрах.

Так что, мы не в проигрыше. Мы даже в прибыли: основное наше с вами писательское хозяйство осталось, слава Богу, при нас.

Беседовал с Диной Рубиной Александр Мелихов

Назад