Аркадий кивнул ему, шепнул что-то вдове.
– Борис Андреевич, – сказала она, – муж рассказывал о вас… о вашей семье…
Она была рослой, статной, белокожей, зеленоглазой, с высокой шеей и густыми русыми волосами, собранными в узел и спрятанными под шляпкой.
– Вы ведь, кажется, юрист? – спросила она, глядя на него почти в упор.
Взгляд у нее был темный и холодный.
– Юрист-международник, – сказал Аркадий.
Она кивнула, повернулась к следующему гостю.
Борис поклонился и отошел, смешался с толпой, ошеломленный, возбужденный.
Он был так захвачен собой, своей радостью, что забыл и о смерти Веры Даниловны, и об этой Маргарите, на которой академик женился года четыре назад. Родители Бориса в последние годы редко бывали в Новой Аркадии, а он сюда приезжал только раз или два за это время, да и то ночью, и потом, его как-то мало интересовала жизнь академика. Хотя он, как и все в поселке, знал, что старик любил власть и в отношениях с женщинами утверждал ее простейшим способом – спал с ними. Еще была жива Вера Даниловна, когда их домработница родила от академика девочку. Борис помнил эту женщину – маленькую, прихрамывающую, с пухлым милым личиком. Она назвала дочь Гипатией – ей сейчас, наверное, лет десять-одиннадцать.
Когда гроб стали выносить из зала, Борис протиснулся вперед, чтобы быть поближе к Маргарите, и держался неподалеку от нее в крематории, глядя на ее шею с завитками волос, и она вдруг обернулась и строго посмотрела на него, но он заметил, как губы ее дрогнули в улыбке, и голова у него закружилась от радости…
Поминки проходили в зале по соседству с тем, где несколькими часами ранее был выставлен гроб с телом академика. Маргарита сидела во главе стола, но старики, выступавшие с речами, на нее не смотрели, и Борис думал о том, как это унизительно и как ей, должно быть, все это неприятно, и восхищался вдовой, ее выдержкой и ее холодной красотой.
Вскоре все громко заговорили, разошлись по диванам и креслам, расставленным вдоль стен, под окнами, за которыми начинало смеркаться.
За круглым столом собрались коллеги покойного академика – вельможные старики в жилетах, с коньяком и сигарами. Они говорили о ГКЧП, об августовских событиях, о советской власти, рухнувшей под собственной тяжестью и т. п.
– Что ж, – говорил профессор Петровский, самый молодой из стариков, – в октябре семнадцатого Россия первой в человеческой истории выступила против неправедного порядка вещей, и я не думаю, что к этому порядку вещей она вернется. Мы показали возможность великой альтернативы, рая на земле, только этим, думаю я, мы и интересны человечеству… с другой стороны, большевики, мечтавшие об интернационале и отмирании государства, совершили рывок, в котором так нуждалась Россия и на который у царской бюрократии и буржуазных либералов, героев Февраля, просто не было сил, и завершили великое дело Романовых, построив красную империю… без этого рывка мы не победили бы Гитлера…
Центром компании, состоявшей преимущественно из молодежи, был мужчина средних лет, похожий на Распутина, кажется, он был модным публицистом.
– Послушайте, я, конечно же, за отмену сто двадцать первой статьи, – говорил он, – гомосексуализм в России должен быть декриминализован без оговорок. Но с философской точки зрения – с философской точки зрения это же совсем другое дело… В женской вагине мужчину ждет опасность, искус, жуть и счастье, там живет алчный и безжалостный хищник, там новая жизнь поджидает, там огонь адский и свет райский, а анус гомосексуалиста сулит нам только минутное удовольствие, нейромышечную эйфорию, не более того… женская вагина – врата чуда, а мужской анус – выход в смерть, уютная пустота, оргазм без последствий… впрочем, вся сегодняшняя цивилизация – оргазм без последствий…
Борис подошел к старухе Семеновой-Гладышевой, поселковой царице.
Когда-то она была знаменитой на весь мир примой Большого театра, пожирательницей мужских сердец, звездой московских салонов. Первый ее муж сгинул в лагере, второй сбежал от нее с индийской танцовщицей. О любовниках ее говорили шепотом. Когда они приезжали в Новую Аркадию, поселок наводняли агенты госбезопасности. С годами она все реже покидала дачу, но каждый день совершала прогулки, опираясь на палку. В поселке побаивались ее злого языка: Ольга Романовна славилась не только умом, но и любовью к прямой речи. От неприятностей ее защищали звания народной артистки, лауреата Сталинской и Ленинской премий, Героя Социалистического Труда.
– Евреи разглагольствуют о русской идее, – сказала она, кивая Борису, – а педераст славит манду. Властители дум! Ничего не меняется!
– Ничего не меняется, – сказал Борис, – и какие бы ни случились в России катаклизмы, власть все равно останется здесь. Эти люди выдадут своих дочерей и внучек за революционеров, и новые большевики очень скоро привыкнут к хорошо прожаренному мясу, виски и сигарам…
– Но тебе на это, разумеется, плевать, – сказала старуха. – Безусловно, цинизм способствует пищеварению, но в больших дозах он вреден для сердца, Боренька.
– Ах, Ольга Романовна! – Борис улыбнулся. – Неужели вы о любви? Так я через две недели женюсь…
Мимо них прошла Маргарита, за ней торопился широкоплечий коротышка с красным мясистым лицом, который выговаривал ей что-то злым шепотом – слов было не разобрать.
– Бедная девочка, – сказала старуха. – А вот этот – ее отец. Сволочь, говорят, и садист. Какой-то мелкий чин в КГБ, чуть не обосравшийся от радости, когда его дочь вышла за Тему… – Темой она называла Артемия Федоровича Савицкого, покойного академика. – Его хотели гнать из комитета за воровство и блядство, а тут такой фарт…
– Да, жаль ее, – сказал Борис.
– Пожалел волк кобылу, – сказала старуха. – Принеси-ка мне водки, Боренька.
Борис поманил рукой официанта, разносившего напитки, и взял с подноса две рюмки водки, поставил перед старухой. Она выпила одну за другой обе, фыркнула, вставила сигарету в длинный мундштук – Борис чиркнул спичкой – и с наслаждением затянулась.
– Бедная девочка, – повторила старуха задумчиво. – Ее сейчас обступят все эти холеные придурки, а ей любви хочется, любви, Боренька. Ты посмотри на нее – одинокая, красивая, насмерть перепуганная…
– Перепуганная?
– Каждой женщине хоть раз в жизни нужна любовь… хоть на пять минут… вспышка, амок, безумие, что-то настоящее – как сырое мясо или спирт, что-то безмозглое и подлинное… этим нельзя жить, но без этого и жизни нет… это так редко случается…
Старуха проводила взглядом маленькую прихрамывающую женщину с пухлым личиком, которая помогала официантам разносить напитки, и Борис вспомнил ее – это была та самая домработница, которая родила от академика дочь Гипатию.
– Ну да что ж… – Старуха откинулась на спинку кресла. – Как твои? Что Андрей? Светочка?
– Они сейчас в Лондоне, – сказал Борис. – Папа, как всегда, в прекрасной форме, ну а мама…
– А у мамы по-прежнему мигрени. – Старуха кивнула. – Мигрени, черт бы их взял… я ж ей говорила – рожай троих-четверых, – а она как раз из тех, кто способен на это, – так нет же, тобой, красавцем, ограничилась… Достоевский ей, видите ли, нужен! Ну на кой черт бабе Достоевский? Женщине с красивой жопой Достоевский не нужен!..
Через полчаса Борис оставил старуху, вышел во двор, под деревья, закурил.
– Борис Андреевич, угостите сигаретой, – услышал он знакомый голос за спиной.
Обернулся – перед ним стояла Маргарита, – торопливо вытряхнул сигарету из пачки, поднес огонь.
– Вам не холодно? – спросил он.
– Спасибо, – сказала она, снимая шляпку с вуалью. – Просто устала.
– Понимаю…
От нее пахло духами и еще чем-то, и когда Борис понял, что это запах ее пота, его бросило в жар.
– Мы же соседи? – спросила она. – Вот это ваш дом? С башенкой?
– С башенкой, – сказал Борис. – В заборе есть калитка, чтобы ходить друг к другу в гости без церемоний. – Вдруг подумал, что его слова о калитке могут быть истолкованы как намек, и уточнил: – Была калитка…
Она слабо улыбнулась, протянула ему свою сигарету и ушла.
Борис затянулся ее сигаретой – голова снова закружилась.
Незадолго до полуночи он попрощался с Маргаритой, пожав ей руку так сильно, что вдова посмотрела на него с удивленной улыбкой, и бегом бросился домой, на дачу.
Включил свет, налил себе виски из отцовских запасов, сел в кресло перед камином, вдруг вспомнил запах пота, которым обдала его Маргарита, и замотал головой, застонал, сказал вслух:
– Да что же это такое, а? Что же это за чертовщина!
Залпом выпил виски, налил снова, закурил, швырнул обгоревшую спичку в камин.
Сейчас он допьет виски, сказал он себе, и пойдет спать. Утром примет душ и уедет в Москву, чтобы больше никогда – никогда не видеть эту женщину, через две недели в Грибоедовском ЗАГСе под звуки свадебного марша он поцелует невесту, которая с той минуты станет его женой, а через два месяца они уедут в Швейцарию. Через год-полтора у них появится ребенок, года через три-четыре – второй, а потом – потом он допил виски, спустился в сад, отыскал в зарослях девичьего винограда калитку, кое-как справился с ржавой проволокой, которой калитка была привязана к столбику, сморщился, услыхав скрип петель, быстро пересек сад, вдыхая запах влажной палой листвы, толкнул дверь – двери в поселке почти никто не запирал – и поднялся по лестнице наверх, замер, пытаясь унять сердцебиение и соображая, в какой из трех спален находится она, вошел в дальнюю комнату, увидел при свете луны белые покрывала и чехлы, которыми была затянута мебель, повернулся, оказался лицом к лицу с ней, обнял ее сильное душистое тело, нашел губы, потянул за собой, не понимая, что она шепчет, торопливо расстегивая его рубашку, стал снимать с нее ночную сорочку – она подняла руки – и впился губами в ее шею, в ее ключицы, в ее грудь…
Он очнулся от звука дождя, посмотрел на часы – скоро пять, стал одеваться.
Маргарита лежала на боку, подперев рукой щеку, и смотрела на него – лицо у нее было почти черным.
Борис понимал, что должен что-то сказать на прощание, но ничего не сказал, вышел, осторожно закрыв за собой дверь, спустился вниз с туфлями в руках, сел на нижнюю ступеньку, стал обуваться, ругая себя за то, что даже не попрощался с ней, и вдруг замер, услыхав какой-то шум под лестницей, прислушался – кто-то всхлипывал.
Завязав шнурок, он заглянул под лестницу.
– Кто тут? – шепотом спросил он.
Протянул руку – пальцы наткнулись на голое плечо. Детское плечо. Он согнулся, влез в закуток, сел на пол, обнял девочку за плечи, она прижалась к нему и зарыдала. Он узнал ее – это была Гипатия, дочь домработницы, внебрачный ребенок академика Савицкого. Щуплое тихое существо, прятавшееся по углам и всего боявшееся, одинокое и несчастное.
– Ну что ты, – пробормотал он, – все пройдет…
– Папу жалко, – прошептала девочка, сглатывая, – и маму… всех жалко… они же все умрут, и я умру, и что же тогда будет, а?
– Будет то же, что и всегда, – сказал Борис. – Дождь, солнце, люди – все то же самое, только без нас. А мы, конечно, умрем, это правда. Все умирают.
Девочка всхлипнула, тяжело вздохнула.
Борис не знал, сколько они просидели под лестницей, а когда девочка наконец успокоилась, он выбежал из дома, вывел машину на улицу, поднялся к Марагрите, которая по-прежнему лежала в спальне среди зачехленной мебели, и сказал:
– Поехали! Собирайся, поехали!
– Не безумствуй, – сказала она, спуская ноги на пол, – на мне даже трусов нет…
Он схватил покрывало, набросил на нее, потянул за собой, спустились в прихожую.
– Сумочка! – спохватилась она. – Сумочка наверху!..
– Беги к машине, – сказал он, – я сейчас!
Она выбежала под дождь, оставив дверь открытой, и запрыгала босиком по лужам, придерживая покрывало на плечах.
Борис взлетел наверх, в ее спальню, схватил сумочку, выбежал в коридор, столкнулся с краснолицым широкоплечим коротышкой, ее отцом, он был в трусах и пижамной куртке.
– Вы что здесь? – закричал он возмущенно. – Вы тут кто?
– Сосед, – сказал Борис. – Ваш сосед.
Коротышка посторонился.
Борис сел за руль, вытер лицо ладонью, вжал педаль газа в пол.
У ворот им встретился желтый старик, который пристраивал свой стул у проходной, чтобы опять весь день выкрикивать одно и то же: «Пуго застрелился! Борис Карлович Пуго!»
Борис повернулся к Маргарите, подмигнул.
– Не смотри на меня, – сказала она. – Я на ведьму похожа.
– На привидение, – сказал он.
– Но мне-то за это ничего не будет, – сказала она. – А вот тебе…
Борис засмеялся. Он понимал, что сам погубил свою карьеру, будущее, что потерял невесту, потерял Швейцарию, что предстоит еще тяжелый разговор с родителями, что все будет не так, как мечтается, но он был готов ко всему, лишь бы рядом была она, ее высокая шея, ее гладкие плечи, ее тяжелые бедра, запах ее тела, который наполнял его животной радостью…
– Горит что-то, – сказала она, наклоняясь к лобовому стеклу. – Там.
Вдали над Москвой поднимался столб дыма, вверху расширявшийся и клонившийся к востоку.
– Пожар, наверное, – сказал он.
– Пахнет гарью, – сказала она, морща нос.
– Тебе кажется, – сказал он, легко вписывая машину в поворот. – Обман чувств.
– Обман чувств. – Она откинулась на спинку сиденья, поправила на груди покрывало, улыбнулась. – Ну что ж…
Борис выжал газ.
Слепые и жадные
Родители развелись, когда Ефиму было пять.
Его мать, театральная художница, вскоре вышла замуж и исчезла из жизни сына, а отец, известный врач-невролог Истомин, маленький и пузатый, женился чуть не каждый год, всякий раз заводя при этом и любовницу. Одной из его жен была внучка легендарного героя Гражданской войны Вершинина.
Однажды Ефима отвезли на его дачу – там он и остался, там рос, там ходил в школу, в секцию карате, в кружок рисунка и живописи. Он считался правнуком генерала – огромного бритоголового старика с буденновскими усами.
– Почему Ефим? – строго спросил генерал, когда впервые увидел мальчика. – Из жидов?
– Дед, как тебе не стыдно! – сказала внучка. – Да у тебя каждая вторая жена была еврейкой!
– Русские мы, Иван Софроныч, – сказал доктор Истомин, – тверские русаки.
Генерал, которому тогда было за восемьдесят, вставал с рассветом, делал зарядку, хрустя суставами на весь дачный поселок, плотно завтракал, пил крепкий чай, а потом весь день занимался садом и огородом. Он пел песни яблоням и грушам, заигрывал с розами и отпускал грубоватые шуточки в адрес вьетнамских кабачков, всячески обыгрывая их фаллическую форму. Хорошо выспавшись после обеда, он звал Ефима на речку. Старик долго и с удовольствием плавал, а потом прогуливался по берегу упругим шагом, хищно поглядывая на полуобнаженных дачниц, которые смущенно хихикали и отпускали комплименты генералу, поджарому и длинноногому, от плеч до пяток покрытому черным волосом.
Каждый день генерал упражнялся в стрельбе. Посылал Ефима за браунингом, который хранился в верхнем ящике письменного стола, и учил мальчика стрелять. У Ефима получалось не очень, а вот старик с двадцати шагов попадал в левый глаз артистки Судаковой, бывшей его жены, оставившей после себя на чердаке толстую пачку афиш.
По вечерам, выпив за ужином самогона, который он гнал в садовом домике, старик пускался в воспоминания о конармейской юности, восхищаясь прирожденным воякой Буденным, которого называл «батькой Семеном», и ругая луганского слесаренка Ворошилова, «подхалима, комиссаришку и бездарь». Он вспоминал о трубачах Первой конной и стотысячных лавах, с ревом срывавшихся в атаку, о жестоких боях под Горловкой и Дебальцево, о еврейках и польках, всласть настонавшихся под красными конниками, о кровавых рассветах революции, занимавшихся над Европой, над всем миром, о героях и предателях…
– Мы были настоящими дикарями, – говорил старик, – мы мечтали о воле, о звериной воле, а вовсе не об это сраной свободе, которую придумали кремлевские счетоводы! Мы были из железа, крови и спирта, а они – они из чернил и сиропа! Какое время было, какое время… – Закуривал папиросу, ломал спичку. – А потом пришли свиньи и все сожрали…
– Какие свиньи? – спрашивал Ефим.
– Потом всегда приходят свиньи, Ефим…
Старику было мало Оксаны – ладной кобылки из Винницы, которая готовила еду, стирала, мыла полы и исправно служила в генеральской спальне. По субботам и воскресеньям к старику приезжали гостьи. Это были женщины от тридцати до шестидесяти, разодетые и надушенные, в туфельках на тонких каблуках, все как одна в теле. Генерал устраивал по такому поводу ужин с вином и цветами, надевал костюм и белоснежную рубашку, был галантен и импозантен, играл на гитаре и пел старинные романсы, а после ужина провожал даму в спальню, где потом долго гремела кровать и раздавались женские вопли…
К завтраку старик выходил свежим и бодрым.
– Любовь, душа… – Он пренебрежительно фыркал в чашку с чаем. – Душа – дура, всегда лжет и заплетается, а вот тело никогда не врет…
Ефим не мудрствовал о душе и теле – он просто трахался напропалую с соседскими девчонками и их матерями, которые занимались сексом из любви к искусству или от скуки, и с дочерьми прислуги, пока они не поняли, что он не наследник дома и денег генерала.
В его комнате по стенам были развешаны листы ватмана, на которых карандашом и углем он запечатлел всех своих женщин.
Один из обманутых мужей нанял громил, которые должны были проучить юного ловеласа, но Ефим избил громил до полусмерти, а «мерседес» обманутого мужа сжег вместе с гаражом. Впрочем, доказать причастность Ефима к этому пожару так и не смогли.
Старик умер в саду, упал в розовый куст и замер.
Как только Ефим понял, что генерал мертв, он оставил Оксану рыдать над телом хозяина, а сам бросился в кабинет за браунингом. Пистолет он спрятал в саду. Милиционеры забрали из дома все наградные сабли и пистолеты, но про браунинг и не заикнулись: похоже, старик зарегистрировал не все свое оружие.
В тот же день отец отвез его домой, на Покровку, но через полгода доктора Истомина арестовали, судили и надолго посадили: он годами помогал детям из хороших семей уклоняться от службы в армии, зарабатывая на этом огромные деньги.
Во время последнего свидания доктор Истомин попросил Ефима не продавать квартиру на Покровке:
– Ни за что, понимаешь? Вернусь – заживем, поверь мне.
На следующий же день после вынесения приговора Истомину-старшему на Покровке появилась мать Ефима, которую он не видел десять лет. Суд назначил ее опекуншей над несовершеннолетним сыном. Кира Георгиевна увезла сына к себе, в Подмосковье, а московскую квартиру сдала грузинским бандитам.
На новом месте Ефиму не понравилось: огромное кочковатое поле с кучами строительного мусора, металлолома и московскими высотками на горизонте, двухэтажный поселок, клуб с обшарпанными колоннами, продуктовый магазин с пьяницами под дверью, закрытый военный завод с битыми окнами, школа с недостроенным бассейном, в котором кисла и пузырилась зеленая жижа, грязный лес, тянувшийся до станции пригородной электрички, унылые субботние пикники на берегу озера, образовавшегося на месте заброшенного карьера…