– Так, – сказал директор. – Ладно. Я здесь за десять лет не потерял ни одного заключенного, и вот на тебе… Завтра поедете назад на ферму. Нужно сообщить его семье, и сразу же заполните документы на его выбытие.
– Хорошо, – сказал заместитель. – И вот еще что, шеф. Он был неплохой парень и, может быть, даже лодку видел впервые в жизни. Только он сразу сказал, что знает, как с нею обращаться. Послушайте. Что, если в его документах я напишу: погиб во время великого наводнения девятьсот двадцать седьмого года, спасая жизни других, и отправлю это губернатору на подпись. Его семья будет рада получить такую бумажку. Повесят у себя дома на стене, чтобы соседи видели, когда зайдут. А может, его семье даже и деньги какие дадут, потому что его ведь послали на ферму, чтобы хлопок выращивать, а не на лодках кататься в наводнение.
– Ладно, – сказал директор. – Я подумаю. Сейчас самое главное – вычеркнуть его из списка как умершего, прежде чем какой-нибудь политикан приберет к рукам деньги на его довольствие.
– Хорошо, – сказал заместитель. Он повернулся и подтолкнул к выходу своих спутников. Когда они снова оказались в темноте под моросящим дождем, он сказал толстому заключенному: – Ну что ж, твой напарничек обошел тебя. Он свободен. Он свой срок отбыл, а тебе еще сидеть и сидеть.
– Да, – сказал толстый заключенный. – Свободен. Пусть пользуется.
ДИКИЕ ПАЛЬМЫ
На второе утро в чикагском отеле Уилбурн, проснувшись, обнаружил, что Шарлотта оделась – не было ее шляпки, плаща и сумочки – и ушла, оставив ему записку, написанную крупным, размашистым, неуверенным почерком, какой при первом взгляде может показаться мужским, но секунду спустя распознается как несомненно женский: Вернусь в полдень. Ш., и ниже, под инициалом: Или, может быть, позднее. Она вернулась раньше, он к тому времени опять заснул; она села на кровать и, запустив пальцы ему в волосы, несколько раз качнула его голову на подушке, чтобы разбудить его, расстегнутый плащ все еще был на ней, как и шляпка, сдвинутая на затылок, и она смотрела на него с таким ясным ревнивым всеведением, что теперь он всерьез задумался о женской хватке во всем, что касается дома, семьи. Не в умении вести хозяйство, не в бережливости, а в чем-то более глубоком, они (весь их женский род) с безошибочным чутьем, в полной и почти инстинктивной сообразности с типом и характером партнера и с ситуацией, как того требуют обстоятельства, либо рядятся в одежды ставшей притчей во языцех из-за своей расчетливой бережливости вермонтской кумушки, либо принимают фантастически-экстравагантное обличье шикарной любовницы, сошедшей со страниц бродвейского журнала, ни на секунду не задумываясь при этом о цене тех средств, которые они экономят или проматывают, и не проявляя никакого интереса к тем безделушкам, которых им не хватает, или которые они покупают, наличием или отсутствием драгоценностей или счета в банке они пользуются как пешками в шахматной партии, победитель которой получает в качестве приза вовсе не безопасность, а респектабельность в той среде, где он обитает, и пусть это будет всего лишь тайное гнездышко любви, оно должно жить по своим законам и правилам; он подумал: Их притягивают не приключения тайной любовной связи и не романтическая мысль о двух проклятых и обреченных и навсегда отделенных от мира и Бога и от прошлого, которая привлекает мужчин; все дело в том, что для них мысль о тайной любви – это вызов, потому что в них живет неистребимое желание (и непоколебимая вера в то, что они могут (как все они верят) стать процветающей хозяйкой пансиона) взять эту тайную любовь и сделать ее респектабельной, взять самого неисправимого гуляку и состричь те самые непокорные холостяцкие локоны, в которые, как в силки, попались они, и которые заманили их в благопристойную обстановку будничной суеты и пригородных поездов.
– Я нашла ее, – сказала она.
– Нашла что?
– Квартиру. Студию. Я там еще и работать смогу.
– Еще? – Она опять со свойственной ей дикарской рассеянностью подергала его за волосы, ему даже стало немного больно; и снова он подумал: Какая-то ее часть вообще никого, ничего не любит; а потом осеняющий и безмолвный удар молнии – белая вспышка – мысль, инстинкт, он сам не понял что: Да ведь она же одна. Не в одиночестве, а одна. У нее был отец, а потом четыре брата, в точности похожие на него, а потом она вышла замуж за человека, в точности похожего на четырех братьев, и, вероятно, у нее в жизни не было даже собственной комнаты, а потому она прожила всю свою жизнь в полном одиночестве, и даже не знает об этом, как не знает вкуса пирожных ребенок никогда в жизни их не пробовавший.
– Да, еще. Ты что думаешь, этих тысячи двухсот долларов хватит на всю жизнь? Можно жить в грехе, но нельзя жить за счет греха.
– Я это знаю. Я подумал об этом еще до того, как в тот вечер сказал тебе по телефону о том, что у меня есть тысяча двести долларов. Но сейчас у нас медовый месяц, потом мы…
– Я об этом тоже знаю, – она снова схватила его за волосы, снова сделав ему больно, хотя теперь он и знал, что она знает, что делает ему больно. – Слушай: у нас с тобой всегда должен бьпъ медовый месяц. Бесконечный медовый месяц, пока один из нас не умрет. У нас не может быть ничего другого. Либо рай, либо ад – и никакого удобного, безопасного, покойного чистилища посредине, где бы мы могли дождаться, когда хорошее поведение, или терпение, или стыд, или раскаяние не завладеют нами.
– Значит, ты доверилась не мне, поверила не в меня, а в любовь. – Она посмотрела на него. – Значит, дело не во мне. На моем месте мог оказаться любой.
– Да, в любовь. Говорят, что любовь между двумя людьми умирает сама по себе. Это неверно. Она не умирает. Она просто покидает их, уходит от них, если они недостаточно хороши, недостойны ее. Она не умирает, умирает тот, кто теряет ее. Это похоже на океан: если ты плох, если ты начинаешь пускать в него ветры, он выблевывает тебя куда-нибудь умирать. Человек все равно умирает, но я бы предпочла умереть в океане, чем бытъ вышвырнутой на узкую полоску мертвого берега, где меня иссушит солнце, превратит в маленький вонючий комочек без всякого имени, единственной эпитафией которому станет «Оно было». Вставай. Я сказала ему, что мы переедем сегодня.
Не прошло и часа, как они на такси с чемоданами уехали из отеля; они поднялись на третий этаж. У нее даже был ключ; она открыла ему дверь. Он знал, что она смотрит не на комнату, а на него. – Ну? – спросила она. – Тебе нравится?
Это была большая продолговатая комната со стеклянным потолком над северной стеной, вероятно, сделанным собственноручно умершим или разорившимся фотографом, а может быть, бывшим постояльцем – художником или скульптором, к комнате примыкали две конурки для кухни и ванной. Она сняла ее из-за этого стеклянного потолка, спокойно сказал он себе, подумав о том, что вообще-то женщины в первую очередь снимают комнату, если им понравилась ванна. Это чистая случайность, что здесь есть где спать и готовить пищу. Она выбирала место, которое может вместить не нас, а любовь; она не просто убежала от одного мужчины к другому; она хотела не просто поменять один кусок глины, из которого вылепила статую, на другой… Он сделал шаг вперед и вдруг подумал: Может быть, я не обнимаю ее, а цепляюсь за нее, потому что во мне есть что-то, что ни за что не признается, что оно не умеет плавать, или не может поверить, что сумеет. – Просто здорово, – сказал он. – Отлично. Теперь нам все нипочем.
В течение шести следующих дней он ходил по местным больницам, где задавал вопросы (или где ему задавали вопросы) врачам и администраторам. Переговоры эти были короткими. Он не особенно распространялся о том, что делал, но у него было что предложить: диплом выпускника хорошего медицинского колледжа, двадцать два месяца интернатуры в известной больнице, но каждый раз после трех или четырех минут беседы что-то начинало происходить. Он знал, в чем дело, хотя и убеждал себя в другом (сидя после пятого разговора на залитой солнцем скамеечке в парке в окружении праздношатающихся, садовых рабочих из Администрации общественных работ, нянюшек и детей): Все дело в том, что я не очень настойчив, не чувствую необходимости быть настойчивым, потомучто я полностью воспринял ее представления о любви; я смотрю на любовь с той же безграничной верой в то, что она оденет и накормит меня, с какой смотрят на религию сельские жители Миссисипи или Луизианы, обращенные на прошлой неделе во время внеочередной проповеди под открытым небом; зная, что причина кроется в другом, что все дело в том, что вместо двадцати четырех месяцев интернатуры он может предложить только двадцать два, он подумал: Я запутался в цифрах, подумал о том, что явно более достойно умереть в зловонии, чем дать себя спасти вероотступнику.
Наконец он нашел работу. Конечно, не бог весть что – лаборант в благотворительной больнице в негритянском квартале, куда жертв алкоголя или людей с пулевыми или ножевыми ранениями доставляла обычно полиция, а его работа состояла в том, чтобы делать поступающим анализ на сифилис. – Для этого не нужно ни микроскопа, ни бумаги Вассермана, – сказал он ей в тот вечер. – Достаточно лишь немного света, чтобы разглядеть, к какой они принадлежат расе. – Под стеклянным фонарем в потолке она установила козлы и положила на них две доски, это сооружение она назвала своим рабочим столом, на котором она вот уже некоторое время забавлялась с гипсом, купленным в дешевой лавчонке, хотя он не обращал почти никакого внимания на то, что она делает. Сейчас она сидела за этим столом, склонившись с карандашом в руке над клочком бумаги, а он смотрел, как ее грубоватая ловкая рука рисует большие размашистые быстрые цифры.
– Значит, в месяц ты будешь зарабатывать вот столько, – сказала она. – А чтобы прожить месяц, нам нужно вот сколько. А вот сколько у нас есть, чтобы покрывать разницу. – Цифры были холодные, бесспорные, карандашные линии имели какой-то презрительный непроницаемый вид; кстати, теперь она сама следила за тем, чтобы он делал еженедельные переводы сестре, кроме того, она не забыла рассчитаться с ней за завтраки и неудачное посещение отеля в течение тех шести недель в Новом Орлеане. Потом возле последней цифры она написала дату, которая пришлась на начало сентября. – В этот день у нас не останется ни гроша.
И тогда он повторил то, что думал, сидя на скамейке в парке в тот день: – Ничего страшного. Мне просто нужно привыкнуть к любви. Раньше я никогда не пробовал, понимаешь, я отстал от своего возраста по крайней мере лет на десять. Я все еще двигаюсь накатом. Но скоро снова включу передачу.
– Да, – сказала она. Потом она смяла бумажку и, повернувшись, бросила ее в сторону. – Но это не важно. Весь вопрос в том, что нам есть – бифштексы или гамбургеры. А голод мы чувствуем не здесь, – она ударила его ладонью по животу. – Здесь только в кишках бурчание. Голод вот тут, – она прикоснулась к его груди. – Никогда не забывай об этом.
– Не забуду. Теперь не забуду.
– Но ты можешь забыть. Ты чувствовал голод тут, в животе, и поэтому боишься его. Потому что человек всегда боится того, что он пережил. Если бы ты был влюблен раньше, ты бы не сел в тот поезд. Верно я говорю?
– Да, – сказал он. – Да. Да.
– Поэтому дело не только в том, чтобы научить мозг помнить, что голод не в животе. Твой живот, сами кишки должны поверить в это. Твои могут в это поверить?
– Да, – сказал он. Только она не очень в этом уверена, сказал он себе, потому что три дня спустя, вернувшись из больницы, на рабочем столике он увидел скрученные куски проволоки, бутылочки с шеллаком и клеем, древесное волокно, несколько тюбиков с красками и миску, в которой вымачивалась папиросная бумага, а два дня спустя все это превратилось в собрание маленьких фигурок – олени и волкодавы и лошадки, мужчины и женщины, изможденные, бесполые, изощренные и странные, фантастические и порочные,– вернувшись домой на следующий день, он не увидел ни ее, ни фигурок. Она появилась час спустя, ее желтые, словно кошачьи в темноте, глаза светились не триумфом или радостью, а скорее яростным утверждением, в руке она держала новенькую десятидолларовую бумажку.
– Он их всех взял, – она назвала крупный магазин. – Потом мне дали оформить одну витрину. У меня заказ еще на сотню долларов – исторические личности, связанные с Чикаго, с этой землей. Ну, ты же знаешь – миссис О'Лири с лицом Нерона, корова с гавайской гитарой, Кит Карсон [5] с ногами как у Нижинского и без лица, только два глаза и надбровные дуги, чтобы оттенить их, буйволицы с головами и животами арабских кобылиц. И все другие магазины на Мичиган-авеню. Вот. Возьми.
Он отказался.
– Они твои. Ты их заработала. – Она посмотрела на него – немигающий желтый взгляд, в котором он, казалось, споткнулся и потерялся, как мотылек, как кролик, пойманный лучом фонарика; субстанция почти что жидкая, почти химический осадитель, который убирает взвесь мелкой лжи и сентиментальщины. – Мне не…
– Тебе не нравится мысль о том, что твоя женщина помогает и поддерживает тебя, да? Послушай. Разве тебе не нравится то, что у нас есть?
– Ты же знаешь, что нравится.
– Тогда какое имеет значение, чего это стоит нам, что мы платим за это? Или как? Ты похитил деньги, которые теперь у нас, разве ты не сделал бы этого еще раз? Разве это не стоит того, что у нас есть, даже если завтра все это полетит к чертям и всю оставшуюся жизнь нам придется платить проценты по счету?
– Да. Только завтра ничто не полетит к чертям. И не в следующем месяце. И не на следующий год…
– Не полетит. Не полетит до тех пор, пока мы будем достойны того, что у нас есть. Пока будем достаточно хороши. Достойны того, чтобы нам было позволено сохранить это. Получить то, что ты хочешь, с подобающим достоинством, а потом хранить то, что получил. – Она подошла и крепко обняла его, крепко прижалась к нему, не в ласке, а точно так, как она запускала пальцы ему в волосы, когда хотела разбудить его. – Вот что я буду делать. Постараюсь делать. Я люблю похныкать и люблю делать что-нибудь руками. Думаю, это не такой уж большой грех, чтобы из-за него мне не было позволено желать, стремиться, получить и сохранить.
Она заработала эту сотню долларов, работая по ночам, когда он уже лежал в постели, а иногда и спал; за следующие пять недель она заработала еще двадцать восемь долларов, потом выполнила заказ на пятьдесят. Потом заказы кончились, и больше ей ничего не удавалось найти. И все же она продолжала работать, теперь все время по вечерам, потому что днем ходила с образцами, с законченными фигурками, и теперь она обычно работала на публике, потому что их квартирка стала чем-то вроде вечернего клуба. Это началось с журналиста по имени Маккорд, который работал в одной новоорлеанской газете в тот короткий промежуток времени, когда младший брат Шарлотты (делая это, как полагал Уилбурн, по-дилетантски, по-ученически) стажировался там в качестве репортера. Она встретила его на улице; раз он пришел на обед к ним, другой – сам пригласил их; три дня спустя он появился в их квартире в обществе трех мужчин и двух женщин с четырьмя бутылками виски, и после этого Уилбурн уже не знал, кого увидит, придя домой, в одном можно было не сомневаться – Шарлотта будет не одна, но, независимо от того, кто бездельничал в их квартире, она, даже когда сезон падения спроса растянулся на недели, а потом на месяц, и когда уже совсем близко подошло лето, продолжала работать в своем дешевеньком, измазанном, как и у всех художников-надомников, комбинезоне, бокал виски с водой стоял среди скрученных обрезков провода, мисок с клеем и красками и гипсом, которые под ее ловкими, не знающими усталости руками неизменно и бесконечно превращались в фигурки – элегантные, странные, фантастичные и порочные.
Наконец продажи прекратились, в последний раз она продала совсем немного, и после этого все прекратилось окончательно. Оборвалось так же внезапно и необъяснимо, как началось. В магазинах ей сказали, что наступил летний сезон и приезжие с местными жителями бегут из города от жары. – Только это вранье, – заявила она. – Просто мы достигли точки насыщения, – сказала она ему, сказала всем им; это было вечером, она вернулась домой поздно с картонной коробкой, полной фигурок, принять которые отказались; вечерний набор визитеров уже прибыл. – Но для меня ничего неожиданного тут нет. Потому что все это так, безделки. – Она вытащила фигурки из коробки и расставила их на своем столе. – Нечто, созданное только для существования в черной, словно деготь, безвоздушной пустоте, вроде пустоты склепа или, может быть, ядовитого болота, а не в щедром, нормальном, питательном воздухе, наполненном ароматами овощей из Оук Парка и Эванстона. А потому с этим покончено, раз и навсегда. С этого момента я больше не художник, я устала и хочу есть, я лягу, свернувшись калачиком, с одной из наших любимых книжек и одной из наших корочек хлеба. А вас, всех и каждого, прошу подойти к столу и выбрать по такому случаю для себя подарок или сувенир, и забудем об этом.
– Мы можем питаться хлебом, – сказал он ей. Она еще не сдалась, думал он. Она еще не сломлена. Ее никогда не сломишь, думал, как уже думал прежде, о том, что есть в ней какая-то часть, к которой не прикасался ни он, ни Риттенмейер, и которая не любила даже любви. Не прошло и месяца, как он уверился, что получил доказательство этого; он пришел домой и увидел, что она снова сидит за своим рабочим столом, пребывая в состоянии сильного возбуждения, в каком он не видел ее раньше: возбуждения без экзальтации, проявившегося в ее рассказе каким-то решительным и неумолимым, непреодолимым напором. То был один из тех людей, которых приводил Маккорд, фотограф. Она будет изготовлять кукол, марионеток, а он – снимать их для обложек журналов и рекламных объявлений; потом, может быть, они используют самих кукол для шарад, живых картин… можно снимать залы, арендовать конюшни, что угодно, в конце концов. – Я буду тратить на это мои деньги, – сказала она ему. – Те самые сто двадцать пять долларов, которые я никак не могла уговорить тебя взять.