Скрипучие звуки шарманки потоком хлынули в комнату сквозь открытое окно, резкий голос выкрикивал слова. Я потом отыскал их и для тех, кто знает итальянский лучше, чем я, привожу в начале этой истории. Не думаю, что они поблагодарят меня за напоминание об этой очень модной в последнее время в стране алоэ и синего неба мелодии, но им-то по крайней мере не придет в голову считать ее неуместным аккомпанементом к трагедии, хотя я сам никак не могу отделаться от подобной мысли.
Это случилось в начале августа, в самую жару, в час вполне законной сиесты, такой необходимой для тех, кто неустанно превращает ночь в день. Как раз поэтому я с раздражением закрывал свое окно и раздумывал, не сделать ли то же самое в комнате Раффлса, но тут появился он сам в шелковой пижаме, которую был обречен носить с утра до вечера благодаря неусыпным заботам доктора Теобальда.
— Не закрывай, Кролик, — попросил он. — Мне нравится мелодия, дай я послушаю. А что они за люди, эти музыканты?
Я высунул голову в окно посмотреть; основным правилом нашего негласного кодекса было то, что Раффлс никогда не показывался в окне. Я и сейчас помню ощущение раскаленного подоконника, на который облокотился, чтобы лучше все разглядеть, надо же было удовлетворить его любопытство, хотя я и не видел в этом особого смысла.
— Какие-то грязные попрошайки, — сказал я Раффлсу через плечо, — смуглые, как обычно, небритые, блестящие кудри, серьги, в лохмотьях, как всегда, ничего особенного.
— Неаполитанцы, кто же еще, — пробормотал Раффлс у меня за спиной, — у них всегда так: один поет, а другой крутит шарманку.
— Красивый парень этот певец, — сказал я, когда закончилась песня. — Бог мой, какие зубы! Он смотрит сюда и улыбается во весь рот. Бросить ему что-нибудь?
— Вообще-то у меня нет причин любить неаполитанцев, но это так мне напоминает, так напоминает!.. Да, вот пожалуйста, каждому по одной.
Раффлс дал мне пару монет, я даже не взглянул на них и был уверен, что бросил им пенсы. А когда увидел, с какой жадностью итальянцы бросились вытаскивать их из грязи, — понял, что монеты были достоинством повыше. Я повернулся к Раффлсу и высказал возмущение по поводу откровенно бессмысленной траты. Он в это время расхаживал по комнате, опустив голову, и был явно чем-то встревожен. Мое возмущение мигом улетучилось.
— Как они мне напоминают, — повторял он. — Боже мой, Боже мой. — Раффлс остановился. — Ты, конечно, ничего не понимаешь, старина Кролик. Если хочешь, я расскажу. Я давно собирался это сделать, но все как-то случая не было: об этом не станешь говорить, когда хочется просто о чем-либо поболтать. Это, Кролик, не какая-нибудь сказочка и не забавная история, слушая которую ты все время покатываешься со смеху, — совсем наоборот, ты часто спрашивал меня, почему я поседел; так вот, сейчас ты об этом узнаешь.
Начало было многообещающим, да и вел себя Раффлс необычно. Я его таким никогда не видел. Лицо у него то добрело и становилось ласковым, а то вдруг делалось суровым, жестким. Я никогда не видел его таким жестким, но и таким ласковым видеть не доводилось. То же самое можно было сказать и о его голосе, то нежном, как у женщины, а то, наоборот, полном какой-то необычайной ярости. Но эти превращения происходили уже ближе к концу рассказа, а начал он довольно обычно, хотя я бы предпочел, чтобы он не так пренебрежительно описывал остров Эльбу, где, по его же собственным словам, с ним обошлись вполне по-человечески.
— Назвать этот клочок суши, облепленный моллюсками, невыносимым, дорогой Кролик, — значит не сказать ничего. Правда, я, наверное, необъективен, потому что жители острова с самого начала задели мое самолюбие. Я свалился им на голову как моряк, потерпевший кораблекрушение, — единственный оставшийся в живых. В море я сбросил всю одежду и предстал перед ними в чем мать родила. Однако, учитывая все это, они проявили ко мне не больше интереса, чем ты к шарманщикам-итальянцам под окном. Они оказались достаточно гостеприимными, мне не пришлось воровать еду и пару брюк — было бы даже интереснее, если бы пришлось. А что за место! Ты помнишь, Наполеон не смог там жить, но все же он вытерпел дольше, чем я. Несколько недель я провел на их проклятых рудниках, просто чтобы поднабраться итальянского, а потом удрал на континент на маленьком лесовозе. Когда я покидал Эльбу, все так же сверкавшую в лучах заходящего солнца, как и в тот вечер, который тебе никогда не забыть, я не испытывал никакой благодарности, наоборот — был безмерно рад… Лесовоз шел в Неаполь, но сначала сделал остановку в Бае, где я и высадился незаметно ночью.
В самом Неаполе слишком много англичан, правда, я думал, что, когда подучу язык и немного изменю внешность, смогу там прекрасно устроиться. На первый случай мне удалось получить работу в одном из красивейших местечек, которые я когда-либо и где-либо видел. Это был виноградник, спускавшийся к самому морю, меня взяли матросом и мойщиком бутылок в случае необходимости. Платили мне целых полторы лиры в день, что составляет чуть больше шиллинга, ну а хорошего вина было в изобилии, хоть купайся. И целых восемь месяцев, дорогой мой, я вел жизнь абсолютно честного человека. Что это была за жизнь, Кролик! Но я, пожалуй, переусердствовал и вскоре уже не мог смотреть на виноград. Я испытывал большое удовольствие от смертельной опасности, грозившей мне со стороны воровской банды, с которой завязал к этому времени отношения. Воры, возмущенные моими принципами, — я их высказал им не таясь, — собирались меня зарезать.
Там везде очень красиво, куда ни глянешь — вид просто изумительный, а дальше еще красивее. Но я до конца своих дней буду помнить это место таким, каким увидел его впервые. Это был скалистый мыс, весь обвитый виноградником, выступавший в морской залив, на самом его краю очень высоко над морем прилепился старый дом. Можно было, сидя у окна, сбрасывать пепел с сигареты в синюю воду с высоты в сто пятьдесят футов.
В саду за домом — и в каком саду, Кролик! — росли олеандр, мимоза, мирт, розмарин, сплошные заросли ярких цветов… В самом углу этого сада начиналась лестница к морю, почти двести ступеней в туннеле, прорубленном в монолитной скале, потом шли железные ворота и еще восемьдесят ступеней на открытом воздухе, и вы попадали в пещеру, которая вполне сгодилась бы для показа какой-нибудь сценки из пиратской жизни. Отсюда открывался прелестнейший вид на глубокую бухточку, ярко-синее море и отвесные скалы, и вот здесь-то я и следил за погрузкой товара на неуклюжий баркас с большим трюмом и коричневым парусом и на шлюпку. Баркас отвозил вино в Неаполь, ну а шлюпка сопровождала его, когда в этом была необходимость.
Говорили, что дом расположен на том самом месте, где нашел убежище прославленный Тиберий, там до сих пор прекрасно сохранились вырубленные в скале ярусы собственного театра этого старого греховодника, колодец, где он откармливал миног, разрушенный храм, сложенный из великолепных кирпичей, плоских, как кости домино, и ярко-красных, как вишни. Я никогда не был любителем древностей, но здесь вполне мог бы им стать, если бы мне больше нечего было делать, но вот дел-то у меня было полно. Когда я не занимался погрузкой, мне нужно было подрезать лозу, или собирать виноград, или помогать изготавливать вино в прохладном, мрачном, пропахшем плесенью подвале храма, который и сейчас так и стоит у меня перед глазами. Я и сейчас чувствую все его запахи и слышу все его звуки! Под ногами — шлеп, плюх, бульк! Плюх, шлеп, бульк! Как будто по трупам пробираешься к трону. Да, Кролик, тебе, может, трудно себе представить, но вот эта моя правая нога, которая всегда знала свое дело и в крикете никогда не переступала черты, когда я бросал мяч, — так вот, она тоже, случалось,
Раффлс вдруг замолчал, как будто в шутке ему открылась доля истины. По лицу побежали морщинки. Мы сидели в комнате, которая, когда я увидел ее впервые, была совсем пустой, теперь в ней стояли, якобы для меня, стол и плетеные кресла. В этот день мы чувствовали себя в относительной безопасности, так как доктор Теобальд утром уже заходил, а днем у него много времени отнимала миссис Теобальд. Сквозь открытое окно все еще были слышны звуки шарманки. Мне показалось, что Раффлс замолчал, чтобы снова послушать их. Он рассеянно покачал головой, когда я передал ему сигареты, и заговорил совсем другим тоном:
— Не знаю, Кролик, веришь ли ты в переселение душ. Я часто думаю, что верить гораздо легче, чем не верить, и сам чуть было не уверовал, с тех пор как побывал в этом убежище Тиберия. Тип, которому принадлежал теперь этот уголок и, если его с тех пор не прикончили, еще принадлежит, был и, наверное, пока есть такой жестокий мерзавец, какой всем этим императорам и не снился. Я склонен даже думать, что у него было много общего с Тиберием. Возьмем, к примеру, внешнее сходство: у него был большой римский нос, заплывшие жиром глаза — отражение его пороков, он был таким грузным, что пыхтел и сопел на каждом шагу; ну а в остальном — довольно красивая тварь, с огромными седыми усами, как крылья у чайки в полете, довольно хорошим обхождением, даже с теми, кто на него работал. Однако человек страшный, Кролик, страшнее и не бывает. Говорили, что виноградник — это его хобби, но если это так, то надо сказать, он прилагал немало усилий, чтобы это хобби давало доход. Он обычно приезжал из Неаполя на уикэнд — в баркасе, если море было не слишком бурным для него, — и не всегда один. Даже фамилия у него звучала неприятно — Корбуччи. Должен добавить, что он был графом, но в Неаполе графов хоть пруд пруди.
Он немного знал английский и иногда любил щегольнуть им передо мной, чего я терпеть не мог. Если уж мне не удалось скрыть свою национальность, афишировать ее я не собирался. У него было много знакомых среди англичан. Когда он слышал, что я в ноябре еще купаюсь, а вода в заливе еще тепла, как парное молоко, он качал седой головой и говорил по-английски: «Ты отчаянный человек, очень отчаянный» — и весьма этим гордился перед своими итальянцами. Черт возьми, а ведь он совершенно случайно подобрал самое подходящее слово, и я это ему в конце концов доказал!
Ах это купание, Кролик, ничего лучшего я не знал за всю мою жизнь! Я только что сказал, что вода была как парное молоко, но и как вино тоже. Про себя я называл ее лазурным шампанским, мне даже жаль было, что некому похвалиться таким удачным названием. С другой стороны, могу тебя заверить, что я не очень-то скучал там. Хоть мне часто и хотелось, чтобы со мной рядом был ты, старина, особенно когда я вот так плавал в одиночестве. Я думал об этом по утрам, когда залив, казалось, был весь покрыт лепестками роз, и поздно вечером, когда тело в воде начинало фосфоресцировать! Да, прекрасное было время, настоящий рай для того, кому приходится скрываться, Эдем, да и только, пока… Бедная моя Ева!
При этих словах Раффлс тяжело вздохнул и замолчал, по его глазам было видно, как тяжело ему справиться с переживаниями. Я сознательно написал это слово. Мне кажется, я еще никогда не употреблял его, описывая Раффлса, потому что не помню ни одного случая, когда он настолько не мог скрыть свои переживания. Но вот он справился с собой, и теперь его голос звучал не только спокойно, но даже холодно, и эта попытка спрятаться за бесстрастным тоном была единственным случаем сомнения в своих силах современного вероломного Энея, которое не мог не отметить его верный Ахат.
— Я ее называл Евой, — сказал он. — На самом деле девушку звали Фаустина, она была из большой семьи, которая ютилась в лачуге по соседству с виноградником. Афродита, выходящая из пены морской, не была так хороша и прекрасна, как Афродита из этой лачуги!
Я никогда не видел и никогда уже больше не увижу такого прекрасного лица. Черты его были само совершенство, загорелая кожа тончайшего оттенка старинного золота, великолепные волосы, не черные, но почти черные, и такие глаза и зубы, что они одни уже делали это лицо прекрасным. Уверяю тебя, Кролик, весь Лондон был бы от нее без ума! Не думаю, что где-нибудь в мире есть еще одна такая же красавица. И вся эта красота пропадала в такой глуши! Нет, я не мог этого допустить. Я был готов жениться на ней и жить с ней вместе счастливо в такой же лачуге, как и ее родители, до конца своих дней. Только смотреть на нее — и только смотреть! — ради этого одного я мог бы там остаться, и даже ты считал бы, что меня давно нет в живых! Я не хочу, чтобы ты думал, что бедная Фаустина была единственной женщиной, к которой я питал какие-то чувства. Я вообще не верю во всех этих «единственных», тем не менее, поверь мне, она была единственной, кто полностью отвечал моему представлению о красоте, и я, честное слово, верю, что мог бы послать ко всем чертям весь этот мир и быть преданным Фаустине за одно только это.
Мы виделись иногда в храме, о котором я тебе уже говорил, иногда на винограднике, иногда совершенно случайно, иногда намеренно, ну а готовым пристанищем для наших встреч, романтичным настолько, насколько вообще это можно вообразить, была пещера, где оканчивалась лестница. И тут нас манило море — мое лазурное шампанское, — сверкающая синь, к тому же и шлюпка была под рукой. Ах эти ночи! Я так и не знаю, какие мне нравились больше: залитые лунным светом, когда все видно на многие мили вокруг, а весла опускаются в жидкое серебро, или темные, когда светятся только факелы рыбаков. Мы были счастливы. Я могу в этом поклясться. Никакие тревоги не омрачали нашу жизнь. Никто не интересовался моими делами, и семья Фаустины, казалось, не беспокоилась о ней. Граф пять ночей из семи проводил в Неаполе, а те две, что он был здесь, мы с ней коротали порознь, вздыхая друг о друге.
Сначала все было так, как описано в Библии: рай и Ева. Это место уже когда-то было раем на земле, теперь оно стало им еще раз. Так продолжалось какое-то время. Но вдруг однажды ночью Фаустина внезапно разрыдалась и, пока шлюпка тихо скользила куда глаза глядят, со слезами поведала мне свою историю, которая, конечно, оказалась древней как мир.
Она была помолвлена! Что, я разве никогда не слышал об этом? Я что, хочу опрокинуть шлюпку? Но что такое ее помолвка по сравнению с нашей любовью? «Niente, niente»[2], — ворковала Фаустина, вздыхая и улыбаясь сквозь слезы. Однако все было не так просто. Суженый угрожал ей, угрожал убить ее, вонзить нож в сердце, и, конечно, так и сделает, достаточно взглянуть на нее, уж я-то в этом не сомневался. Я не сомневался, потому что хорошо знал неаполитанцев, я ведь понятия не имел, с кем именно она была помолвлена. Мне и не нужно было это знать, для меня его угроза была серьезнее, чем сам факт помолвки, хотя в тот момент я стал смеяться и над тем, и над другим. Как будто я позволю ей выйти замуж за кого-то другого! Как будто кто-нибудь, пока я жив, посмеет коснуться хоть волоса на ее голове! Да я сейчас же, в эту же ночь увезу ее на край света и больше никогда ни сам не увижу этого виноградника, ни ей не позволю. Но в тот момент у нас с ней не было ни лиры, да и на нас самих почти ничего не было, даже обуви. Ну, а кроме того, должен же я был узнать имя того, кто угрожает женщине, и какой женщине!
Довольно долго с очаровательным упрямством она отказывалась назвать имя, но я тоже был упрям, так что в конце концов она поставила условие. Я не должен вмешиваться и попадать в тюрьму из-за того, что всадил в него нож, — он этого не стоит, — и я пообещал, что не буду всаживать ему нож в спину. Фаустина, казалось, была вполне удовлетворена, правда, и немного озадачена, так как сама, как и все в этих местах, питала глубокое уважение к холодному оружию. Но в следующую минуту, когда она, повесив голову, прошептала: «Это Стефано», у меня перехватило дух. Бедняжка! Стефано — самая настоящая тварь, какие только есть на земле!
Кролик, это был жалкий подлый недоросток — противный, подобострастный, грубый, уступавший в своей звериной хитрости и лицемерии только своему хозяину. Мне оказалось достаточным раз взглянуть на его лицо, чтобы понять все это. Он был доверенным слугой Корбуччи; разве этого мало, чтобы порядочный человек презирал его?! По субботам он появлялся с закупками пораньше, чтобы все подготовить к приезду хозяина и его нынешней хозяйки, а затем оставался до понедельника, чтобы убраться и запереть дом. Стефано! Этот червяк! Я прекрасно понимал, что такой, как он, вполне мог угрожать женщине ножом; чего я не мог понять, так это как женщина вообще могла его слушать, не говоря уж о том, что этой женщиной была Фаустина! Это было выше моего понимания. Я как можно мягче стал ее расспрашивать, и, конечно, как и следовало ожидать, причина заключалась в том, что ее родители были бедны. К тому же у них такая большая семья. Некоторые из детей побирались — только я обещаю никому об этом не говорить? Ну а некоторые воровали — иногда, и все знали, что на такое толкает настоящая нужда. Сама Фаустина ходила за коровами, их было только две, и продавала молоко на виноградниках и еще где подвернется, но это была работа только для одного человека, а уже подрастали бесчисленные сестры, чтобы занять ее место. Ну и потом, он ведь богат, этот Стефано. «Богат? — переспросил я. — Стефано?» — «Sí, Arturo mio»[3].
Да-да, Кролик, я там так далеко зашел, что даже назвался своим настоящим именем.
— Как же это он стал богатым? — Я заподозрил неладное.
— Она не знала, но он подарил ей такие красивые драгоценности, вся семья жила на них несколько месяцев, а ему она сказала, что их взял на хранение avocat[4] до свадьбы. Это-то мне было неинтересно.
«Драгоценности! Стефано!» — только и смог пробормотать я.
«А может, за какие-то из них заплатил граф. Он очень добр», — сказала Фаустина. «С тобой, да?» — «Да, очень добр». — «И ты должна будешь потом поселиться в его доме?» — «Не сейчас, еще не сейчас». — «Ну уж нет, видит Бог, этого не будет, — по-английски сказал я. — Ты бы могла уже и сейчас поселиться, да?» — «Конечно. Все уже договорено. Граф правда очень добр». — «А ты видишь его, когда он сюда приезжает?»
Да, иногда он привозил ей какие-то подарки, конфеты, ленты, все в таком роде, но передавал их всегда через эту гадину Стефано. Зная их обоих, теперь я знал все. Но только не Фаустина, с ее чистым, наивным сердечком, с неискушенной душой, которой наделил ее Господь, со всей ее нежностью к этому оборванному шалопаю, который здесь, под звездами южного неба, колыхаясь на волнах залива, говорил ей на ломаном итальянском о своей любви. Учти, она не должна была знать, кто я такой; а рядом с Корбуччи и его прихвостнем я был для нее по крайней мере архангелом Гавриилом, спустившимся к ней на землю.