И опять я один, и опять, лежа на руле, со свесившейся головой, безнадежно, с отчаянием работаю, точно пудовыми, медленно вращающимися педалями. Так же ясно виднеется город с домами, с церквами, та же скучная спаленная, иссушенная степь с покорным бессилием простирается обнаженная, и ветер, обжигая, несется над ней без перерыва, без отдыха, с мертвым равнодушием.
Мысль повернуть назад и под ветер быстро и легко вернуться домой чаще и чаще встает в голове, но я подавляю ее. После сборов, проводов, напутствий, когда все вышли на улицу и долго следили, пока я не скрылся за поворотом, – моя печальная, возвращающаяся через несколько часов фигура была бы смешна.
Проходит час, два, ноги немеют, согнутая спина деревенеет. Я уже не оборачиваюсь, все равно от города не уедешь!
Наконец больше не могу. Останавливаюсь, слезаю. Свист ветра в спицах, в ушах, в цепи, заглушаемый до того усилиями и ездой, теперь ясно и надоедливо носится тонкой, острой, воющей ноткой, наполняя безлюдную степь. И этот свист и вой вызывают представление зимней вьюги в глухую ночь, когда, надрывая душу, за окном на все голоса носится мертвое пение, но над головой стоит раскаленное солнце и по лицу стекает пот.
Оглядываюсь, и огромное облегчение радостно охватывает: дома, улицы, крыши, сады – все затянулось сизовато-лиловой дымкой, и уже ничего нельзя разобрать в отдельности, только купол собора сияет далекой яркой звездой. И теперь, когда город потонул в лиловатой дымке, что-то незнакомое, новое и немножко таинственное, что я, казалось, еще не знал о нем, подернуло его.
IIКругом желтеет жнивье, перемежаясь со старой, заброшенной пашней, затянутой серой пылью и сизым полынком. Навстречу несется ветер, шевелится сухой и жесткий бурьянок, и необозримо простирается мутная даль.
Далеко сзади нагоняет понемногу дребезжащая бричка. В дышле бежит пара мотающих головами лошадей. Из-под колес, уносясь назад, тянется клубящееся, разрастающееся облако.
Я еду с усилием, с страданием; лошади бегут споро, и скоро я слышу позади гул и тарахтение расхлябавшегося железа, дребезжание подвешенного ведра и стук копыт.
Не оборачиваясь, с усилием, некоторое время не даю себя обойти, чтобы не попасть в удушливую, клубящуюся сзади пыль, но понемногу сбоку выдвигается окованный конец дышла, пара сытых потных маштаков, согнувшаяся, в пестрядинной рубахе и портках, с потрескавшимися загорелыми ногами, фигура на передке.
Лошади пошли шагом рядом со мной.
– Трудишься, барин?
Не хочется останавливаться и попадать в пыль.
– Ветер встречный, – недовольно бросаю я, не оборачиваясь.
– Трудно, – с убеждением говорит возница, – машина… поверти-кась…
Я стараюсь делать вид, что уж не так-то трудно, и еду, принимая непринужденную позу.
– Потому народ непривышный… слабый народ… Поверти-кась ее. Одно слово – чижолость…
Мне очень хочется выругаться, хотя человек не дает к этому никакого повода.
Он смотрит на мои с судорогой разгибающиеся ноги, дергающееся от напряжения лицо, на педали, в которых, думает, вся тяжесть, и качает головой.
– Ажнык мыло с тибе тикёть.
Я останавливаюсь и слезаю. Он тоже натягивает вожжи.
– Тьфу!.. Да ты что привязался, черт?
Но я сейчас же жалею вырвавшееся резкое слово. На меня смотрят добрые, уже выцветшие, из-под белобрысых бровей, когда-то голубые глаза, все в складках точно выделанной кожи, голое, безбородое, как у скопца, лицо, открытая, загорелая, покрытая сеткой черных морщин шея и под облупившимся от жары носом белобрысые, объеденные тараканами усы.
– Ветер и жарко, – говорю я извиняющимся тоном.
– Садись, подвезу.
Это так добродушно, бесхитростно, что я молча, не говоря ни слова, взгромоздил велосипед, и бричка покатилась.
На дне тарахтят обструганные дубовые колья, прикрытые мешками из-под хлеба. Неизъяснимое наслаждение охватывает все тело. Я разгибаюсь, протягиваю руки, ноги и лежу неподвижно, подкидываемый тряской, на мягком мешке с мякиной. По сторонам дребезжат высокие, закрывающие степь бока брички.
Из-за прыгающего передка мелькают гнедые, с отметинами ноги, ветер сворачивает на сторону хвосты; прыгают по взмыленному заду шлеи, и смирно сидят на вспотевших боках с подветренной стороны налипшие серыми кучками мухи. Пропотелая, забитая пылью пестрядинная рубаха, обтягивающая согнутую, с отчетливо выдавшимися позвонками и лопатками спину, мелькает от тряски перед глазами. Над нею прыгают свесившиеся из-под засаленного картуза волосы, до того свалявшиеся, что ветер приподнимает их колтуном, не умея развеять и растрепать.
Сквозь щели бежит назад дорога, клубясь стелющейся из-под копыт и колес пылью. Сзади же бурным ураганом уносятся зловещие чернеющие клубы, пожирая дорогу, степной простор, самое небо.
Мой возница сидит, согнувшись, покачиваясь от тряски, дергая вожжами и не обращая на меня ни малейшего внимания.
Острота усталости проходит.
– Да ты откуда сам?
Возница некоторое время молча показывает согнутую спину, потом, не оборачиваясь, неопределенно мотает головой.
– С плантации.
Я гляжу на него, на его руки, подогнутые под себя ноги.
Бывают лошади: остро выступившие под кожей ребра, вся во впадинах костлявая морда, измученные глаза, шерсть клоками, избитая, в ранах, спина. Кажется, дорога ей только на живодерку, а она без устали день и ночь возит кирпичи, бревна, воду, ест труху, пьет протухлую муть – и год, и два, и десять лет.
И у этого человека такая же костлявая худоба, такие же худые, сделавшиеся железными от непрестанной, непосильной, без отдыху и сроку, работы руки и ноги, эта согнувшаяся спина, все это изможденное, изумительно выносливое, грязное, чуть прикрытое тело. Мужичонка, самый обыкновенный мужичонка из центральных губерний.
– Тебя как звать-то?
– Онисим, – не меняя позы, роняет он, и ветер подхватывает и уносит такой же обыкновенный, как и у тысячи других мужиков, голос.
Подвязанное снизу ведро ожесточенно, ни на минуту не смолкая, дребезжит, наполняя всю степь, которая медленно и непрерывно отходит назад, все так же желтея жнивьем или сизая от жесткого, горелого, шевелящегося полынка.
– Это твои лошади, что ли, с бричкой?
Онисим торопливо оборачивается, и я вижу доброе и немножко лукавое, как у скопцов, с объеденными усами лицо, на котором написано величайшее изумление, как будто я сказал огромную глупость.
– Не-е… хозяйские…
И, как бы извиняя мою наивность, добавил:
– В работниках живу.
И вдруг засмеялся.
– Помешшик возле нашего хозяина, так к ему барин приезжал, важнеющий барин, гладкой, белотелой… Так кобылу изделал и сигал через. Сигает, сигает, аж взопреет, да-а… Истинно говорю… для ради моциену, дохтора велят, скушно ему, стало быть глиста ссёть под сердцем… Как же, много трудов примал.
И он смотрит на меня, на велосипед голубыми, смеющимися глазами, от которых во все стороны бегут бесчисленные морщинки.
– Ты сам откуда же будешь?
– Мы – рязанские… Жара!
– Жарко.
Я провел по спекшимся, шуршавшим сухой кожей губам.
– Издалече будете?
– Из города.
– А-а… далече… Тоже трудов примал, жара, сушь, опять же ветер, а ее качай ногами… Небось пить хоцца? А то не хоцца, все нутро палит, – знамо, жара.
Он полез под полсть, под которой тарахтели колья и на которой горой лежали пустые мешки, порылся рукой и вытащил небольшой, кулака в два, арбуз, кусок черного, как земля, с налипшими волосками, хлеба и крохотную желтенькую дыньку-скороспелку.
Арбуз и дыньку нарезал тоненькими ломтиками, хлеб разломил пополам, пустил мотавших головами лошадей шагом, повернулся ко мне лицом, разложил все на пахнущей лошадиным потом полсти, снял со свалявшегося колтуна засаленный картуз и истово покрестился.
– Ешь, – пододвинул он слегка ко мне.
IIIТаких арбузиков и дынек в эту жару можно съесть штук двадцать, и я жадно гляжу на влажные, искрящиеся на солнце, розовые ломтики. Некоторое время я креплюсь, – у Онисима ведь это единственный ресурс, но палящая знойная жажда одолевает, – я съедаю один кусок, другой, третий.
Онисим выгрызает одну корочку, вытирает объеденные усы, крестится, надевает картуз, скромно поворачивается ко мне спиной и подгоняет, дергая локтями, лошадей.
– Ты что же, Онисим?
– Спасибо, наелся, ешь сам.
Но я вижу, как двигаются у него под ушами желваки, – он уминает свою половину краюхи.
«Эх, скверно, – думаю я, – ну, да ничего, хорошенько заплачу ему», – и съедаю и арбуз и дыню.
Как пожар, залитый водой, утихает палящая жажда. Мне хочется отблагодарить, сделать ему приятное, и я завожу разговор:
– Что же, семья дома?
– Семейство, – говорит он, не оборачиваясь.
Как пожар, залитый водой, утихает палящая жажда. Мне хочется отблагодарить, сделать ему приятное, и я завожу разговор:
– Что же, семья дома?
– Семейство, – говорит он, не оборачиваясь.
– Большое?
– Сын женатый, дочь замужем, да дома четверо.
– Хозяйство?
– Какое наше хозяйство… По восьминке на душу, и то накланяешься… Но-о, милаи!..
По-прежнему трюхают лошади, сворачивает им ветер все на одну сторону хвосты и гривы, мухи боязливо липнут с подветренной стороны, немилосердно, с надсадой, стараясь покрыть самое себя, дребезжит ведро, и палит солнце сожженную степь, все так же уныло теряющуюся в мутной дали.
– Из дома-то давно?
Онисим слегка поворачивается, и я вижу вполоборота голое, и не разберешь – молодое, не то старое лицо.
– Третий год, парень, не был дома, – уж забыли и ждать. Наше дело какое, по работникам век… Только што и пожил, как оженили, три годочка.
Онисим совсем поворачивает ко мне от худобы все в складках, точно кто-то нарочно собирал кожу, лицо, подернутое дымкой непроходящей усталости, как у бессменно работающих людей. Лошади пошли шагом.
– Три годочка, а там в солдаты. Ну, из солдат пришел – дети, семейство, есть надо, а хозяйство все в разор, – лошади нетути, семян нетути, вот и пошел по работникам, да двадцать лет и хожу…
Я всматриваюсь. Ему можно дать и тридцать и шестьдесят лет.
– Часто дома бываешь?
– Да года в три, в четыре бываю раз.
И как ему… тебе не пришлось наткнуться на вопрос,-
Чем был бы хуже твой удел,
Когда б ты менее терпел…
Я стараюсь припомнить точно первую строфу и не могу; слова и буквы мелькают черными очертаниями, не сливаясь в целое, и это меня мучит.
Солнце невыносимо жжет затылок. Вдали, темнея, показываются скирды хлеба.
– Тяжело?
– А то не чижало, што ль? Веселости тут никакой нету…
Легкая полуулыбка шевелит его объеденные усы, – улыбка покорности, улыбка сознания, что ничего не переменишь, что так до гроба.
– Живем вот, как в этой степе: ничего не видать, ничего не слыхать. Семья, дети растут, – не видишь, вырастают, уходят, неизвестно для ча и растут… Баба уж старуха; почитай, что и не жил с ней, а тоже ведь люди… Тут-то, на чужой стороне, за все плати, и за бабу плати, а там своя, да не видишь, а деньги, какие выколотишь, зараз шлешь в деревню, и толку нету, как в прорву…
«Наткнуться на вопрос… ему… тебе не пришлось… Нет… Ах, боже мой!..»
И я беспокойно, тревожно ищу слов, как будто от этого зависит моя участь, как будто этим я могу что-то и кому-то облегчить.
– Своим-то домом вот хорошо жить!.. – говорит, оборачиваясь, Онисим, как будто эта мысль пришла ему в голову в первый раз, пришла в первый раз за недосугом, за двадцать лет скитальческой жизни, и выветрившиеся брови вопросительно, добродушно, с удивлением поднялись, казалось, чтобы лучше было меня видеть.
IVПролетели грачи. Пронеслись скворцы, меняя полет, то густой тучей, то растягиваясь редкой, мелькающей черной сеткой.
В стороне от дороги, по жнивью важно расхаживают гуси, серьезно и внимательно поглядывая по сторонам, клохчет наседка, и за ней катятся серо-желтенькие, пушистые шарики. Птицы вызывают впечатление жилья, домовитости и вместе заброшенности, одиночества среди пустой степи.
Желтея, широко рассевшись, подымаются гигантские скирды хлеба, и люди, копошащиеся у их подножия, кажутся маленькими, и ветер носит над ними солому.
– Здорово ночевали… Помогай бог.
– Доброго здоровья… Спасибо.
Огромный детина гоняет потных, отчаянно отбивающихся от мух и хвостом, и ногами, и головой лошадей. Каменные катки прыгают и крутятся за ними по разостланному хлебу.
С завязанными, несмотря на пекло, по самые глаза лицами бабы, с треплющимися юбками, торопливо ворошат и перевертывают взбитую солому, которую вздымает, взъерошивает, как нечесаные волосы, ветер, и тонкая золотистая пыль носится, засыпая глаза.
Люди работают быстро, торопливо, не покладая рук, и пот по их почернелым, сожженным лицам ползет грязными струйками.
– Как бы водицы испить?
Лошади стоят, и отчетливее носится визг горячего ветра.
– А во, в бочке… Ванятка, подай ковшик.
Я пью тепловатую, попахивающую жидкость, потом, перекрестившись, пьет Онисим, потом мы трогаем, и скирды, постепенно уменьшаясь, отходят назад. Это такие же скирды, мимо которых Онисим двадцать лет ездит и останавливается, и просит напиться, и опять едет дальше.
– Своим домком люди живут, – говорит Онисим, оборачиваясь, и глаза его с умилением, с любовью смотрят на меня, – из хутора приволокли и гусей, и кур, штоб около зерна кормились.
Он вздыхает и чмокает губами:
– Ну-у, милаи!.. Ветер окаянный, и дует, и дует, а чего дует? Пользы никакой, акромя неприятностев…
Я сижу и думаю. Онисим разговаривает с лошадьми, с ветром. Потом опять оборачивается.
– Барин, а барин, сколько твоя машина стоит?
– Двести пятьдесят рублей.
Я вижу, как глаза Онисима расширяются, лицо вытягивается, но сейчас же расплывается в широчайшую улыбку.
– Смеёсься…
– Верно. Зачем же мне обманывать?
С минуту белобрысые брови, собравшиеся над переносицей, выражают недоумение, лицо темнеет, он отворачивается, и мы долго едем молча.
– Двести пятьдесят цалковых!
Я слежу, как слепень настойчиво и упорно вьется под брюхом лошади, и та нервно, содрогаясь всеми мускулами, на бегу с ожесточением бьет себя задним копытом, глухо стуча о пыльную дорогу. Хочется отогнать кнутом или вожжой, да лень подыматься и встревать не в свое дело.
– Двести пятьдесят цалковых!.. За дрот, а?.. Хоша бы, скажем, лошадь, али бричка, али железа много было, а то дрот, – ты его давни, он весь к лешему… да ешшо сам и верти ногами…
Он помолчал.
– Главное, самому вертеть ногами!..
Опять долго едем молча, и дребезжание брички; царит над степью. В этом молчании чудится что-то странное и особенное, чего раньше не было.
Неловко сидеть, давит подвернутую ногу, по которой бегут мурашки, гремит, нестерпимо дребезжа, расхлябавшееся железо, уходит спаленное по серой пахоте жнивье, темнеют издали скирды на токах, палит стоящее надо всем солнце, и ослепительно сверкают части велосипеда.
И нет силы, нет воли поправиться, изменить положение, – все так же сидишь в неудобной позе, все так же касается при тряске, обжигая, накаленное дерево брички, так же прыгают перед глазами пестрядинная рубаха, белеющие мылом шлеи.
– Двести пятьдесят цалковых!.. Да это я хозяином бы стал.
На секунду я вижу эту сожженную, сложенную складками кожу, выветрившиеся брови, потемневшие, глянувшие на меня глаза. Новое, незнакомое поражает в выражении его лица, в звуке голоса.
Он приподымается и начинает нещадно хлестать лошадей, которые рвутся из постромок, и потревоженные мухи серой беспокойной толпой, едва справляясь с ветром, насилу поспевают. Бричка несется по дороге, подскакивает, прыгает, размашисто качается, наполняя звоном и дребезжанием степь. Потом, почти совсем отвалившись назад, Онисим злобно натягивает, передергивая, вожжи, лошади крутят головами, роняя пену, и идут шагом, и тогда слышно мутное, как и эта даль и небо, пение ветра без слов, без мелодии, без человеческого выражения, но со своим собственным выражением бессмысленности.
Я чувствую, что за этой качающейся от тряски спиной, за колтуном, за картузом, – что там идет работа, беспокойная и тревожная, и с представлением о них у меня уже не вяжется, несмотря на все усилия, представление о загнанной кляче.
Я озираюсь и вижу кругом огромную безлюдную степь. Мы – одни.
Не знаю почему, рассолоделость и расслабленность оставляют меня, я выпрастываю ногу, сажусь удобнее. Неощутимая, невидимая нить иных отношений протягивается между этим человеком и мною.
Является потребность говорить с моим спутником, слышать его голос, нарушить это странное состояние напряжения таинственной, скрытой работы мысли.
– Хозяином, говоришь?
– Как же!.. – живо оборачивается он.
Лицо как будто расправилось, дубленые складки разошлись, из-под выветрившихся бровей горят расширившимися зрачками незнакомые, почти черные глаза.
– Теперя клади: изба – сто цалковых, клети, амбаришко – шестьдесят, лошаденка, скажем – три красненьких, коровенка, ну – пятнадцать, пара овчишек – пятерка, семян, корму скотине… полная чаша… Век хозяином… Занавозил, вспахал, посеял. Избу-то сам бы срубил, я и топором могу… А то в работниках… все нутро, сила вся тут… двадцать годов… с утра до ночи… по гроб жисти… Не оглянешься – и помирать надо… Вся-то, вся жисть… Хоша бы продохнуть… вздохнуть бы…
Он говорит страстно, со сдерживаемой злобой к кому-то, кто мешает этому блаженству, и я его не узнаю, точно это был совсем другой человек, а не тот, с которым я встретился несколько часов назад.