Он говорит страстно, со сдерживаемой злобой к кому-то, кто мешает этому блаженству, и я его не узнаю, точно это был совсем другой человек, а не тот, с которым я встретился несколько часов назад.
Я опускаю глаза, как будто это именно я – виновник того, что человек двадцать лет ездит по горячей, сухой безлюдной степи на чужих лошадях, в чужой бричке, по чужим делам; двадцать лет не знает семьи, не знает дома, детей, работы на себя. И эти тонко сверкающие спицы, эта безделушка, стоящая целой человеческой жизни, разбудили двадцать лет покорно дремавшее чувство горечи и обиды.
«Дам ему два рубля… дам пятерку!..» – решаю я, и мне становится легко и приятно.
«Чем был бы хуже твой удел, когда б ты менее терпел?..» – тонко звенящей фразой стоит у меня в ухе, и я вспоминаю помещика, «сигавшего» через кобылу,
И опять качается и прыгает спина, колтун, шлеи, и нестерпимо звенит ведро, и под брюхом лошади носится слепень.
– Што, барин, каждый день небось мясо жрешь?
Странно, он ничего не сказал особенного. Он сказал, пожалуй, как раз то, о чем я сам себе говорил, но опять шевельнулось странное, даже неосознанное беспокойство, и это назойливое представление, что я – один среди безлюдной степи, над которой носится ветер. Я вдруг почувствовал, чего прежде совсем не ощущал, как оттягивается правый карман с «бульдогом», в барабане которого молча и выжидающе лежат пять пуль.
И я начинаю прислушиваться к своему тревожному состоянию. Где-то около виска стучит мерно и больно. Когда разом открываю глаза, все с секунду кажется кроваво-красным.
«Эге-ге… да это солнечный удар может хватить!..»
– Онисим!..
– А?.. – хрипло вскидывается он, точно его укололи.
На меня глянули красные, налитые, должно быть, от палящего зноя глаза.
Пугливо озираясь, он торопливо сворачивает и едет бездорожно, целиком. Вид глубоких чернеющих следов, оставляемых колесами по пахоте, впивается в сердце уже ясным, сознанным, беспокойным предчувствием, как будто именно в этих колеях было что-то угрожающее, роковое.
– Стой, да ты куда же?..
– Ничаво… ничаво… этта колодезь…
– Что ты врешь?.. Никакого колодца… Стой же, тебе говорят… я слезу… – приподымаюсь я.
– Ничаво… ничаво… все одно… ничаво… – говорит он хриплым, срывающимся голосом, круто сворачивает, почти опрокидывая бричку, и снова выезжает на дорогу.
Опять дергаются локти, звенит ведро, несется из-под колес пыль.
Жадно воспаленными глазами гляжу я в мутную горячую даль, откуда несется сухой, жгучий, пожирающий нас ветер, к которой бегут и никогда не добегут потные, взмыленные лошади, катится и никогда не докатится бричка с звенящим ведром.
Тяжелый, расплавленный свинец медленно, с жестокой необходимостью стекает на голову, переполняет тело сухим, палящим жаром. Губы шуршат поднявшейся кожей. Теперь я уже отчетливо и хорошо знаю, что в этой безлюдной степи, над которой все то же горячее мутное небо, народилось что-то значительное и угрожающее, но какая-то лень, истома мешает мне определить к нему свое отношение, и я отдаюсь надвигающемуся.
– Эх, барин!..
Онисим быстрым движением становится, шатаясь от тряски, на колени, круто сворачивает опять с дороги и начинает бешено гнать лошадей.
И лошади, храпя, с прижатыми ушами, в ужасе несутся, кидая из стороны в сторону гремящую на всю степь бричку.
«От жары сошел с ума!..»
Это заключение производит на меня удивительно успокаивающее действие. В правом ухе сверлит нелепая, тонко звенящая, как комариное пение, фраза: «Наткнулся на вопрос, сигая через кобылу…»
– Да ты куда?.. Дьявол… стой!.. – кричу я чужим, незнакомым мне голосом.
Но бричка, гремя, несется, желтое жнивье мелькает. Онисим, так же кидаемый в бричке, бросает вожжи, поворачивается, и я ужасаюсь его лицу.
V– Голубчик!.. Подожди… постой… все сейчас… милый… ты не понимаешь…
Мой хриплый крик сердито глотают железное дребезжание, грохот, стук прыгающей, как взбешенное животное, брички, визг и плач надрывающегося ветра.
– Ай-ай!.. Сто-о…
Вырезываясь на небе, на секунду взлетает тонкий к рукам, утолщающийся к концу дубовый кол, левая половина головы у меня с тупым звуком, как кусок глины, точно отваливается, все на секунду меркнет, я отшатываюсь в угол брички и широко раскрываю глаза. По лицу, щекоча, течет теплое и липкое, и я вижу только правым глазом все ту же равнодушную, не принимающую никакого участия в том, что совершается, степь, дымящуюся в стороне дорогу, назойливо и нестерпимо ярко блистающий перед самым глазом велосипедный руль.
Я судорожно хватаюсь за него, подымаю, тяну, за ним тянется рама, передняя вилка, колесо, и сквозь его тонкие, блистающие спицы вижу помертвелое от злобы и отчаяния, с судорожно искривленными бровями лицо и человеческие, полные муки и ужаса, глаза.
И снова с беспощадной, холодной жестокостью на мутном горячем небе поразительно отчетливо, по-прежнему утолщаясь к концу, вырисовывается тяжелый, как железо, дубок.
– Постой… постой… родимый… голубчик!.. – кричу я пронзительной, тонкой фистулой, кричу не Онисиму, а тому, кто сильнее Онисима, сильнее меня, сильнее жалости, разума, сильнее всего, что есть во мне человеческого.
Я кричу с безнадежностью отчаяния, и, подтверждая эту безнадежность, раздается сухой, негромкий, но покрывающий все звуки треск зажатого в моей руке револьвера, мелькает короткий, чуждый дневному свету красный огонь, и вспыхивает, мягко расплываясь, серенький клубочек дыма.
Мгновенно звон и грохот несущейся брички испуганно смолкает, и степь, и небо, и горизонт стремительно валятся. На мгновенье я вижу круто свернувших, закинувшихся лошадей, запутавшиеся в поднявшихся колесах вожжи. В ту же секунду сухая, горячая земля всей своей тяжестью грохает меня и бричку, и мгновенно все подергивается пустотой молчания и тьмы.
Когда открываю глаз, надо мною разбитою грудой неподвижно высится бричка с остро торчащим обломком дышла. Лошадей нет. Что-то огромное и странное, не похожее ни на один предмет, который я знаю, заслоняет от меня и степь, и небо, и большую часть брички, Я со стоном закрываю глаз, потом опять смотрю.
Босые, черные от загара, потрескавшиеся ноги с грязными, похожими на когти, ногтями, торчмя, прислонившись к кузову брички, глядят в мутное небо. Живот, бока, грудь уродливой тушей неестественно навалились на подвернувшуюся под шею голову.
Я лежу, приникнув щекой к горячей, сухой, колючей земле и, с усилием и болью ворочая и скашивая глаз, беспокойно ищу чего-то, самого важного и главного.
Вот оно.
С потной черной от грязи пестрядинной рубахи капают в одном месте ровные, одинаковые, как кораллы, капли, и земля жадно их пьет.
Тогда я гляжу в его открытый глаз. Он – голубой, и смотрит на меня, стеклея, с бесконечной усталостью и, как бы засыпая, тихонько затягивается желтым, как воск, веком.
И я жалею, что он закроется, и я не смогу больше в него глядеть, и знаю, что мне нельзя шевелиться.
В углу полуспущенного века держится прозрачная капелька, дивясь необозримому, желтеющему простору, опрокинутой среди него телеге, близко лежащим друг возле друга двум людям и равнодушно глядящему с высоты жаркому солнцу. Потом, извилисто растягиваясь, собираясь, тихонько пробирается между складками, которые принимают вид и цвет плохо дубленой кожи овчинного тулупа, расплывается, и солнце блестит в соленой влаге.
И мы неподвижно лежим с ним, и неподвижно остановившееся время, неподвижна степь, небо, только носится мутное пение ветра без слов, без мелодии, без человеческого выражения, но с мертвым выражением бессмысленности.
Наденька*
IДавно это было. Я только что кончил курс учительской семинарии и отправился на лето на урок к одному помещику. У меня было два питомца, ребятишки, девяти и одиннадцати лет. Работы с ними было немного: занимались утром; вставали рано, и часам к десяти, к одиннадцати оканчивали занятия; остальная часть дня была в нашем полном распоряжении. Кругом были чудесные леса… Недели через две после приезда я познакомился с семейством священника тамошнего прихода. Красная крыша его дома виднелась из-за деревьев в полуверсте от нас.
Было у попа две дочки. Старшей – восемнадцать лет; у нее уже был жених, молодой семинарист, готовившийся сделаться попом. Младшая, Наденька, шестнадцатилетняя девочка, совсем ребенок. Она только что окончила епархиальное училище, хорошенькая, наивная, кисейная барышня. Стал я к ним заходить и быстро сошелся со всей семьей, но особенно подружились мы с Наденькой. О любви не было и речи, а просто я был молод, полон сил, она хорошенькая и привлекательная, – вот нас и тянуло друг к другу. Бывало, как только окончатся занятия, я забираю своих питомцев, захожу за Наденькой, ее сестрой и женихом последней, и мы веселой гурьбой отправляемся в лес. Сестра Наденьки обыкновенно отделялась со своим женихом, и они уходили бродить по лесу, держась за руки, улыбаясь друг другу, счастливые и радостные. Ребятишки пропадали в кустах, разыскивая ягоды, птичьи гнезда, и мы оставались с Наденькой вдвоем, собирали орехи. Я взбирался на деревья, чтоб пригнуть ей ветви, ловко перехватывая руками, легко поддерживая на весу свое молодое, гибкое, сильное тело. Мы болтали, смеялись, бегали взапуски… Я просвещал Наденьку, говорил, что женщина должна быть так же развита, как и мужчина, что она должна сознавать себя не только женщиной, но и человеком, что она должна читать серьезные книги, что в Америке женщины бывают адвокатами, докторами. Наденька слушала, с треском разгрызала орехи, гонялась за бабочками, подпрыгивая на ходу и обрывая с высоких ветвей орехи. Я возмущался таким отношением к серьезным вещам, потом лез на дерево, нагибал ветку с орехами или пускался в погоню за мотыльком, схватывал и, осторожно держа за нежные, обсыпанные тонкой пылью крылышки, подавал ей. Моя серьезность, желание приносить обществу пользу, проповедование Наденьке необходимости чтения, развития мысли – странно смешивались с беготнёю, шалостями и забавами среди свежей, зеленеющей листвы, среди лесных озер, среди холмов, покрытых орешником, дубом, буком, грабом. Каждый день было одно и то же, но это не только не надоедало, а, наоборот, становилось потребностью, необходимостью.
Вечера я проводил у Наденьки. Поп меня полюбил, и мы, бывало, по целым часам проводили в ожесточенных спорах.
Я ему излагал теорию изменяемости видов, а поп на меня с яростью нападал; я в свою очередь приходил в раж, и у нас подымался такой шум, что наконец приходила матушка водворять порядок.
– И чего вы кричите? Ты, отец, как маленький, про собак да кошек, – не нашли разговору лучше. А уж вы… никакого у вас почтения к старшим: ведь он – священник и священнический сан носит. Ему вон каждое воскресенье приходится после обедни проповеди говорить. Да и статочное ли дело: не найдет ничего лучше сказать священнику, как про псов… Тьфу, прости ты меня, господи, грешную! И чему только учат у вас, в семинарии? Идите чай пить!
Мы шли на крылечко, спрятавшееся под огромным развесистым каштаном. Солнце стоит совсем над лесом, блестит крест на колокольне, медлительно надвигается лесной вечер со своими запахами, тихими, меланхолическими звуками, с нисходящим покоем, тишиной. На столе кипит огромный вычищенный самовар и возвышаются горы превосходного сдобного хлеба, который матушка сама готовила и то и дело нарезывала на тарелку. Батюшка выпивал четыре огромных эмалированных чашки и расстегивал кафтан на груди. После восьмой чашки он распоясывал шаровары, перевертывал чашку вверх дном и говорил, отирая катившийся по лицу и волосатой груди пот:
– Будет, мать, ублажила ты меня еси.
Матушка неизменно и строго возражала:
– Ну, чего еще, пей! Воды, что ли, в самоваре нет! Дай-ка чашку!
Отец Семен не возражал и, перегнувшись через свой огромный живот, подвигал к матушке чашку.
– Ин, быть по-твоему, только дай хоть передохнуть.
– То-то вот, передохнуть – про псов да гадов, прости господи, вы без передышки битых три часа говорите.
Я был скромнее и выпивал не более шести стаканов, красный, потный, поедал в огромном количестве сдобную булку, которая так и таяла во рту. Все веяло в этой семье уютностью, покоем и нетронутостью патриархальной жизни. Умывали с глазу, заговаривали зубы, поили наговорной водой от живота, «выливали» испуг.
Наденька не особенно любила читать книги и читала исключительно только с «хорошим концом»: если героиня выходила замуж за героя или они внезапно богатели, – вообще, когда роман, повесть, рассказ оканчивались счастливо. При всех своих усилиях я не мог ее заставить прочитать классиков. Когда я давал ей Тургенева, она предварительно просматривала конец и преспокойно возвращала книжку, не читая. Не знаю почему, но мне страшно хотелось заставить ее читать классиков, и не столько из желания развивать, сколько из упрямого желания сломить ее сопротивление и настоять на своем.
– Наденька, да ведь ни одна развитая девушка так не поступает…
– А я вот поступаю.
– Но ведь это же круглое невежество… больше того…
– А я не хочу… – упрямо твердила она и, поглядев на сквозившее через орешник и ярко дробившееся под солнечными лучами лесное озеро, добавила:- Я хочу жить и не хочу, даже в книжках, чтоб мне было неприятно… не хочу!
– Но ведь и книги доставляют наслаждение.
– Неправда… не все… Только такие, в которых люди не мучатся…
– Пусть, но разве можно отворачиваться от людских страданий?
– Все равно я не могу помочь.
Как-то в воскресенье, в жаркий полдень, мы сидели у небольшого озера. Крутые песчаные берега, желтея, отражались вместе с поросшим по ним и опрокинутым в воде лесом. Я вытащил «Обломова».
– Вот вам, Наденька, книга, которой вы останетесь совершенно довольны. Кончается здесь все преблагополучно, свадьбой. Читайте.
Наденька недоверчиво перелистала конец и взяла книжку. Я дня три не заходил. Когда пришел, Наденька встретила меня побледневшая. Черные большие глаза ее стали еще больше.
– Зачем вы дали эту книгу?
– Чтоб вы прочитали. Ведь вы знаете, это – замечательная книга, это – классическая вещь.
– Что такое – классическая?
– Ну, это… это… Видите ли, если у народа лучшие произведения литературные, то они называются классическими.
– Ну, я не знаю, классическая или неклассическая, только мне так тяжело было, так тяжело…
– Отчего?.
– Мне жаль Обломова… Он так любил, мучился… бедный… Он, должно быть, очень жирный был… Я не могла оторваться… Я вам больше никогда не буду верить… Хочется бросить, и не могу; мама велит спать, а я потихоньку зажгла восковую свечку и читала.
Она помолчала.
– Не люблю жирных… Я вам теперь никогда не буду верить: вы меня обманули.
– Чем же я вас обманул?
Но Наденьке почему-то теперь неловко было сказать, что она по женитьбе Штольца решила, что во всем романе будет благополучно.
С этого времени я стал таскать ей книги.
Она их читала и, раз начинала читать, уже не отрывалась. Потом вдруг забрасывала, и ее ничем нельзя было заставить снова взяться. Когда я, с выражением укора, начинал ей выговаривать и убеждать, она с минуту смотрела на меня веселыми глазками, потом встряхивала хорошенькой головкой и убегала вприпрыжку, как коза. Шли дни, недели. Я поставил крест над своей просветительной работой.
Как-то я спустился с огромного вяза в довольно истерзанном виде, куда лазил доставать для Наденьки не оперившихся еще галчат, которых она подержала в сложенных ладонях, погрела дыханием и опять приказала положить на место. Мы шли, покусывая длинные стебли сладких лесных трав.
– Запах от них противный,
– От кого?
– От галчат.
И, подумав, прибавила:
– Они врут.
– Кто?
– Писатели,
Я немного опешил.
– Как врут?
– Обманывают… Так в жизни не бывает.
– Как не бывает?
– Не бывает… Люди живут по-своему, а они пишут по-своему… Неправда… так нельзя написать, как живут…
– Да ведь жизнь-то, как она есть, именно и описывают.
– Нет, мы не так совсем живем… Мы живем очень обыкновенно, а они пишут очень интересно.
– Да и вашу жизнь, если описать, будет интересно.
– Нет, что же тут интересного… Только вот в лесу разве. Папа в прошлом году, в Кривом озере, с работником бреднем поймали огромного рака. Его в спирт посадили.
– И, наконец, вы еще совсем не знаете жизни. Вот переедете в город, с самыми разнообразными людьми будете встречаться…
– Я уже в городе была, шесть лет провела.
– Да ведь в четырех стенах.
– Нет, к нам ходили разные люди, даже архиерей два раза в год приезжал…
И, приложив маленькую ладонь ко рту, она свежим, звонким голосом крикнула:
– О-о-о!..
И из-за тихого озера, из-за лесных полян, передразнивая и шаля, перекинулось несколько таких же шаловливых голосов:
«Оооооо… о!..»
– Знаете, около Волчьего камня эхо семь раз повторяет, а у Марьиной горы – помните, мы с вами были? – так шестнадцать… Правда, что в Петербурге есть здание, где всех уродов в спирт сажают? Я этому не верю.
«Конечно, – думал я, – в той обстановке, в какой живет эта девочка, ничего иного и быть не может». Но меня раздражало не столько ее непонимание всего того, что я ей говорил, сколько упорное нежелание подходить к явлениям жизни и литературы с той стороны, с какой я их открываю, и брать их в том освещении, какое я даю. Писатели, по ее мнению, «врут». В «Отцах и детях» она обращает внимание не на различие миросозерцаний, не на огромную фигуру Базарова, не на ту недюжинную силу, какую он представляет, что я всеми силами стараюсь ей подчеркнуть, а на отдельную черту некоторой внешней жестокости Базарова в отношениях к отцу и матери.
– Я ему этого никогда не прощу.
– Наденька, да ведь не в этом центр тяжести… Ведь…
– Нет уж, для меня папа и мама прежде всего: они самые близкие мне люди. Куда легче стариков обидеть… А он, какой он там разумница, какой сильный ни будь, – мне все равно; я его терпеть не могу.
В оценку всего она вносила что-то свое, с чем не хотела расставаться, упрямо и нисколько не боясь и не смущаясь моего раздражения, моих насмешек. Раздраженный этим упорством, я махнул рукой, и мы просто проводили время в прогулках, беготне, шалостях. «Ей же хуже…» – думал я.
IIКончились каникулы, я уехал. Я отдался целиком общественной жизни, полной тревог. О Наденьке я совершенно забыл, как будто ее совсем не существовало на свете. Не до Наденьки было.
Прошло два года. Как-то зимою приносят письмо. Распечатываю, читаю, – ничего не понимаю. «Приезжайте… очень буду рада… Папа и мама кланяются… Свадьба пятого в нашей церкви… Марусю с мужем скоро переведут в город… Уважающая вас Надежда».
Какая Надежда? Какая свадьба? Какие папаша с мамашей? Перечитываю опять раз десять. Ба!.. Да это Наденька. Да ведь до их села от меня верст двадцать пять. Что-то меня кольнуло. Наденька замуж выходит. Ну, так что ж, мне-то какое дело? И вдруг мне захотелось поехать, повидаться с ней, посетить опять старые места. Я живо собрался, нанял подводу и выехал. Пушистый снег белел на земле, на перилах, на крышах, на верхушках заборов. Белые рыхлые облака быстро и низко бежали нескончаемой вереницей, то и дело роняя снежинки. С горизонта, как широкая завеса, подымалась сплошная белесовато-серая туча, готовившая метель. Снег беззвучно расступался под полозьями.