Владимир Сотников Улыбка Эммы
Помню свою детскую жалость оттого, что заметил: умные умолкают первыми.
Во время взрослых разговоров я любил слушать отца, но он всегда мрачнел, словно утомляясь, и постепенно оставались звучать наверху лишь чужие слова. А я, маленький, переводящий снизу взгляд с одного человека на другого, оставался в недоумении, глядя на лицо молчащего. Ну что же ты, говори, словно просил я. Мне так нравится тебя слушать! А он почему-то отмалчивался, и мне казалось, что лицо его без всякого зеркала смотрится само в себя – взгляд становился не потухшим, а возвращенным, и обратный путь взгляду нравился больше.
Таким чаще всего в моей памяти появляется отец. Говори, хочется мне сказать, обернувшись не только во времени, но как бы и вдогонку. Говори!
Почему память бережнее всего хранит его усталое молчание?
И сейчас, словно в отместку не услышанному вовремя или просто потому, что близится время моего умолкания, я говорю за двоих.
Жизнь моя началась в отцовский день рождения. Во всяком случае, через девять месяцев, с небольшой поправкой на лунный календарь, после тридцать четвертого дня рождения отца родился я.
Особенного смысла я в этом не вижу, как не вижу и полного его отсутствия. Я убеждался на каждом шагу своей жизни в том, что достаточно было лишь о чем-то подумать, как мгновенно это подуманное становилось значительным хотя бы в смысле своего существования. Иногда даже назойливо значительным. Например, обыкновенную тряпичную ленточку, которая болталась за окном, когда я смотрел на нее, лежа в детской кроватке, я постепенно, из-за частого воспоминания, связал с целым миром. Истлевшая, бесцветная ленточка, которую оставалось в то время лишь дернуть вниз, и она рассыпалась бы в прах, всю мою жизнь всплывала перед моими глазами, как только я оказывался на краю пропасти. Ленточка, колыхнувшись от ветра, словно напоминала: зря я, что ли, болталась перед тобой в детстве? Зря? И я останавливался, не доходя до края. Ленточку становилось жалко.
Так есть ли смысл в том, что жизнь моя началась в день его рождения? Не знаю. Но, думая об этом, я поневоле или, наоборот, по своей воле стал считать себя неким двойным человеком. Я это он. И время, даты, совпадения не так важны. Теперь оказалось, что важно не сказанное вовремя. А должно быть сказано, чтобы наконец стать увиденным.
А может, потому он и умолкал – чувствуя, что я буду говорить за него? Вот я и говорю.
Часть I
Темно и тихо, в доме лишь тикают часы. Это идет время. Секунда за секундой. Может быть, где-то среди звезд так же отсчитываются и годы? И мои тридцать четыре года? Здесь это целая жизнь, а там – мгновение. Интересно, с каким звуком оно пронеслось? Как прозвучали там жизни моих ровесников, с которыми мы в сорок втором ушли из деревни и уже через несколько дней бежали гурьбой на немецкие пулеметы с деревянными винтовками в руках? Где они? Я думаю о них каждую ночь под утро и представляю темное небо с россыпью звезд. Они – там? Не знаю. Но если спрашиваю, если думаю об этом, то это может быть.
Мои воспоминания – это время. И слова, которые при этом проворачиваются во мне, – тоже время. Оно не только проходит мгновениями, минутами, часами, годами, но и собирается словами, как звезды из звездной пыли. Кому я говорю, представляя темное небо над домом?
И стало легче на душе от этой мысли. Тяжесть ночи растворилась, исчез мутный и мучительный сон, я улыбнулся своему умению спасать себя от тяжелых мыслей. Надо подумать, как думал когда-то в детстве, стараясь все объяснить, и тогда все становится не так мучительно непонятно.
Когда-то это впервые пришло ко мне неожиданным открытием, будто я шел-шел, оступился, встрепенулся и очнулся. Во время беспросветных раздумий о том, что же я такое, что такое жизнь и кто я, вдруг представил ясно и по-детски свой дом и себя в тесноте стены как бревнышко. Но быть бревнышком мне не очень понравилось, и я представлял себя и окном, и краем крыши, и ласточкиным гнездом – этот выбор уже увлекал, смешил. Тревога растворилась, и страх перед непонятностью жизни прошел.
А лучше всего было в лесу или в поле. Я уподоблялся деревьям и травам, удивляясь и радуясь этому сходству.
И танки в беззвучном приближении, когда они ползли к высотке, на которой я лежал, окопавшись, стали похожими на детские машинки, перевернутые мыльницы, и мертвенный страх превратился в мысль: если буду жить, то всегда.
Сейчас я привык или даже полюбил выходить из дома перед рассветом, чтобы посмотреть на поле возле леса. Оно точь-в-точь такое же, как и то военное поле с ползущими в шахматном порядке танками – широкая низина, поднимающаяся к высотке с березами. Надо же было построить свой дом в этом месте! Ведь сходство я увидел уже потом, когда дом вырос.
Нас был взвод. Несколько противотанковых ружей. И мы начали стрелять издалека по этим танкам. Их было штук двадцать. Слышно было, как бьют пули пэтээров по броне, отлетая рикошетами. Ясно было, что танки нас раздавят – немцы всегда так поступали с пэтээрщиками. Да и со всеми остальными, кто в них стрелял, – в любом случае танки, вползая на высотку, утюжили ее, перемалывали гусеницами. Вместе с убитыми, ранеными, живыми. Всегда. Готов ли я был умереть? Нет.
И вдруг танки остановились. Одновременно и одинаково повернули на месте и поползли в сторону по низине. Мы прекратили стрельбу, хотя в боковую броню, конечно, стрелять удобнее. Лежали, как будто сознание потеряли с открытыми глазами. И танки давно пропали, а мы все лежали. Сколько так прошло времени, не помню. Может, оно остановилось. Или исчезло. То время, я думаю, похоже на нить, которая была натянута отдельно от жизни и оборвалась, а сейчас, когда я смотрю на это похожее поле, то стараюсь поймать обрывок того времени. Помню тогда только тишину, которая звенела в ушах, но тишина – это не время. Сколько продолжалась та тишина? Она и сейчас продолжается, раз я об этом думаю. В этом, наверное, и разница между временем и тишиной: время идет, а тишина продолжается.
Звезды гаснут. Растворяются в рассветном небе.
Когда я здесь стою, всегда вспоминаю Эмму. Это уже как привычка. Жалко, что ничего нового не вспоминается. Хочу припомнить что-нибудь неожиданное, а все начинается с одного и того же: открывалась утром дверь, тихонько-тихонько, как ее улыбка, и в эту щелочку заглядывали ее глаза. Было ли в моей жизни большее счастье?
Мне кажется, что она тоже думает обо мне в такие минуты, в ответ. Где она? Я смотрю на небо, на котором еще осталось несколько слабых звезд. Души умерших уносятся вверх и смотрят оттуда? Не знаю. Я никогда не чувствовал, что Эмма там. Она умерла летом сорок пятого, но я никогда не мог потом подумать о ней как о мертвой. И как о живой тоже не мог, ведь я помню тоненькую струйку крови изо рта и застывающий туман в ее глазах. За эти годы я как будто вернул ее себе, в свою жизнь, которую никто не видит и не знает. Эмма там. Это тревожный и странный мир, который я вижу, но никак не пойму, какой он. Почему меня самого туда не пускают, если я хозяин этого пространства? Эмма там всегда одна – такая, как я о ней думаю.
Но я знаю, что долго так думать нельзя. Пропаду. Я даже не понимаю, что значит для меня «пропаду», это не умру и не заболею, но именно пропаду. Нельзя долго думать о бесконечности, о непонятном, о том мире, где Эмма. В него можно только входить и обязательно выходить. Это надо не только для меня, но и для Эммы, ведь если я пропаду, то и она исчезнет.
Я представляю дождь или жука, который перебегает сейчас пыльную улицу неслышными шагами. Почему дождь, почему жука? Просто так, чтобы подумать о чем-то другом, понятном. А лучше всего мне помогает какая-нибудь работа. Люблю копать землю, это началось уже после войны, за все ее годы я ни разу не копал хорошей земли – почему? Удивительно. Перекопал, наверное, тонны – окопы, ячейки, просто окапывался, падая в атаке под обстрелом, а хорошей земли не помню. А сейчас копать – как детям играться, в радость. Хорошо огород перекапывать, ямы под столбики забора, сейчас вот ворота буду ставить. Ямы под воротные сваи нужны как одиночный окоп, чуть ли не в рост. Пистолет, который принес с войны, я несколько раз в саду закапывал. Зарою под яблоней, потом думаю – нет, в другом месте лучше будет. Опять закапываю, поглубже. Смазанный, упакованный, лежит в земле. Нет, не дожидается своего часа – лежит, ненужный. Жалко просто выбросить.
Черенок лопаты я нащупываю у начатой вчера ямы, даже не видя. Земля податливая, целиком наполняет лопату. Небо светлеет, и уже заметно, какие влажные и блестящие комья земли на срезах.
Пронесся ветерок, будто воздух очнулся от ночной неподвижности. И звуки появились – скрипнул колодезный журавль, кто-то кого-то окликнул вдалеке.
И меня окликнули.
Жена стоит на крыльце. Держит ведро – идет доить корову.
– Люди увидят, смеяться будут.
Это она о том, что я копаю в такое время.
– Вместо зарядки, – отмахиваюсь я. – Днем времени не будет.
Интересно, а можно сказать правду, зачем я копаю?
Жена скрылась в сарае, оттуда донесся шумный вздох коровы. Я тоже так же вздохнул, опершись на лопату. И улыбнулся – какие смешные эти утренние звуки. Почему эти звуки кажутся мне смешными? Никому не объяснить и даже не сказать о том, что смешно, когда проведешь ладонью по гладкому бревну в стене и похлопаешь, как будто по арбузу. Сам не понимаешь. Но я неправильно сказал. Не смешно, а радостно. Потому и смешно.
Так все спутанно, понятное и странное. Понятные движения – провести ладонью по стене, копать землю, и странная радость при этом. А небо? Понятен взгляд, а чувства странные. Если взглянуть на него одним долгим взглядом от горизонта до горизонта в такое утро, скользнуть глазами от черного цвета до рассветного, словно пробуждая жизнь и здесь, внизу, – только засмеешься.
Мне вспоминается один давний сон, в котором жизнь увиделась похожей на длинный коридор со множеством дверей. Я поочередно открываю эти двери, заглядываю в них, и за каждой из них часть моей жизни, которую знаю только я. Так жалко, что больше никто этого не видит. Так жалко, что некому об этом сказать и рассказать. Только себе. Тому, кто внутри меня.
Детство, небо, поле с березами на высотке, длинная молчаливая деревенская улица, на краю которой стоит мой дом, – сколько их, моих дверей? Много.
Как упруго звучат струи молока. Переговариваются. Я подхожу к самому сараю и долго слушаю, пока жена не закончит доить. Выходит с ведром в руке и смотрит на меня, словно не узнает.
– Что ты все думаешь? – спрашивает она.
Я не знаю. Пожимаю плечами, беру у нее ведро, ставлю на землю, кажется, что я хочу ей все сказать, объяснить, рассказать… Мы медленно ступаем, как в почти неподвижном танце, и плывем в глубь сарая – мимо коровы, мимо ее бесконечного вздоха к плотному сену.
– Ты что, с ума сошел, дом же есть…
Я слушаю множество шорохов, в которых не разобраться, не успеваешь услышать один, как уже следующий – так в сарае все шуршит, шумит, вздыхает. Сено пахнет, я зарываюсь в него лицом, и мне кажется, что я, как в своем сне, открываю, открываю двери… И чувствую, что корова осторожно и тихо обнюхивает мою голову, плечи, спину. Не отгонять же ее. Но она и сама отходит, обнюхивает ясли, наполненные сеном, смотрит в них долгим печальным взглядом, как будто видит в них кого-то, и мне кажется, в глазах ее то ли воспоминание, то ли предчувствие. Потом она выходит из сарая, большими боками раздвинув створки ворот.
Жена поправляет волосы, выбирая из них сено. И смеется:
– Она поняла, что мы делаем.
– Кто?
– Зорька.
Я тоже улыбаюсь. Конечно, поняла.
В темноту сарая врывается мерцающий утренний луч.
С чего начинаются воспоминания? Не с первой их подробности, конечно. Если это сравнить с тем, как мы открываем альбом, то не с первой фотографии, не с первой страницы альбома. Начало воспоминания – пустота. Как же напряжена она в своем выборе!
Я опять думаю свою детскую мысль: а может, весь мир был создан так же? И так же начинался – с пустоты, густеющей напряжением.
Густеет и моя память, и появляется в ней первый день. Большой сад, под деревьями длинный стол, много людей. Они поют – я всегда жалею, что моя память нема. Зато она допускает ошибку, которая радует меня всю жизнь: сад одновременно цветущий и с плодами. Лепестки цветов летят по ветру, а на стол отвесно падают большие груши.
Я сижу, как на троне, на коленях у деда.
Бабушка убирает расколотые грушами тарелки, недовольная тем, что стол стоит прямо под деревом. А дед улыбается – внуку будет что вспомнить. Он оказался прав. Я запомнил, как мы с ним считали эти груши, особенно радуясь пятой, расквашенной и скособоченной от удара о стол, отсчитавшей, сколько лет исполнилось мне в этот день.
Я думаю, что это и есть тот мир, который закрыт для живущих. Появившись в моей памяти из пустоты, этот сад принадлежит не мне, а людям и деревьям, его составляющим. Я ничего не могу в нем изменить – ни отнять, ни прибавить, ни назвать кого-то по имени, ни услышать их песню, ни произнести их слова. И понимаю: они остались в своем мире, в который не пускают живых, и не хотят, чтобы я рассказывал о нем. Но им необходимо, чтобы я их видел.
А вот другая часть воспоминаний, с подробностями жизни, с событиями, в которых участвуют эти же люди, принадлежит мне.
Еще на войне я научился перемещаться в своей прошлой жизни, словно отталкивался от непроницаемой пелены будущего, как от стенки окопа, к которой была прислонена моя голова. Однажды, еще во время отступления, когда у людей вместо настроения была одна непрерывная тоска, со мной заговорил старый солдат.
– О чем думаешь, сынок?
– Вспоминаю. Дом, родных.
– Вот это правильно. Сейчас самое правильное – вспоминать. И не убьют тебя. А о том, что будет, не думай. Судьба этого не любит.
Этого солдата я так и не увидел. Говорили мы в темноте, а назавтра я хоть и выискивал среди солдат пожилого, чтобы увидеть его лицо, но ни одного не нашел. Все у нас были молодые.
Но я, наверное, и без этого совета старался не думать о том, что будет. Будущее не допускало меня к себе, и я его боялся. Наверное, боялся, что увижу себя на том свете, куда попаду после следующего боя. Потому и отгонял от себя эти мысли, а только вспоминал. На дне окопа, свернувшись калачиком и слушая гул земли, или на ночных маршах, когда мы шли и спали на ходу, или при вспышках артналета, я пересматривал свое детство и юность, как будто читал книгу, листал ее, открывая страницы наугад. Только однажды я подумал о будущем. Когда на минном поле обезвреживал мину и никак не мог отсоединить примерзший взрыватель, и он вдруг сработал, щелкнул, – я мгновенно увидел маму, которая плакала обо мне. А мина почему-то не взорвалась.
Я всю жизнь думаю об этом – почему меня не убило на войне. Есть ли объяснение, что я жив? Я думаю, нет. Потому что не может быть такого объяснения. Почему же тогда другие погибли? Нас ушло из деревни сто тринадцать, а после войны в живых осталось двое. Разве можно это объяснить?
Хочется замолчать.
Страшно было, когда увидел первых убитых, целое поле, и потом, на Днепре, когда смотрел с понтона в воду, а там все дно устлано…
Но я по-другому хочу сказать про страх. Какое-то внутреннее чувство заставляло меня не замирать, не ждать конца, а действовать. Наверное, просто молодой был. Нет, нельзя это объяснить.
На меня пикировал немецкий самолет, и я видел лицо летчика и вспышки пулемета – а я стоял на песчаной отмели у переправы, держа пару лошадей. И какое-то предчувствие, как летят в меня пули, подбросило меня и перенесло через них. Весь песок был изрыт пулеметной очередью, а я даже испугаться не успел.
Или, например, направил на меня сержант винтовку, говорит, пристрелю. А дело было ночью, он приревновал меня к девушке, которая только меня приглашала весь вечер. Вышли мы в ночь из дома, где были танцы, никто не видел, как мы уходили, а он, оказывается, и винтовку прихватил. Говорит, пристрелю, и никто разбираться не будет, мы на вражеской территории. Кажется, это Польша была. Я вижу, действительно пристрелит, ни ума у него, ни жалости. И если б я испугался, он бы так и сделал. Раньше я видел, как он перед строем расстрелял дезертира. Тот плакал, а сержант прищурился, усмехнулся и выстрелил. И я вдруг говорю через его голову:
– Мишка, а ты как здесь?
Сержант растерянно оглянулся, а я как дерну за винтовку – она и оказалась у меня в руках.
– Ну, – говорю, – кто кого пристрелит?
Сержант бросился на колени и стал просить. Я повернулся и пошел.
Конечно, он бы и потом мог со мной расправиться. Послать куда-нибудь на смерть или просто в бою сзади застрелить. Мне потом рассказали, что его самого именно так и застрелили.
Или еще был случай: завалило меня при взрыве стеной здания. Я бросился в окоп, а стена меня и накрыла. И контузило при этом. Очнулся и сначала подумал, что уже умер. А потом стал обследовать пространство вокруг себя. Если б испугался, силы бы пропали – там мне и остаться. Но все-таки я понимал, что живой и что надо как-то выбираться из-под завала, потому и искал всякие щели, чтобы их расширить. Засветился слабенький свет, я в том месте и стал усиленно раскапывать. Копал руками, долго копал, в сплошной темноте времени не разберешь. Может, несколько часов, может, больше. И вылез. А мой взвод, оказывается, уже назад из боя возвращается. Чуть меня за дезертира не приняли и прямо тут, перед строем и не расстреляли. Политрук рвет из кобуры пистолет, а у него на руке висит лейтенант, не дает стрелять. А я стою, улыбаюсь и моргаю – ничего не слышу. Поняли они, что я контуженый, я показал руками, как меня завалило, откуда я вылез, ну и не расстреляли.