Улыбка Эммы - Сотников Владимир Михайлович 2 стр.


Это я вспоминаю лишь некоторые случаи – первое, что приходит в голову, и даже сам удивляюсь, что страха такого, как говорили у нас на фронте, парализующего, у меня никогда не было. Не думаю, что это находчивость или смекалка, а как будто кто-то внутри меня быстро думал, что делать. И испугаться я при этом просто не успевал.

Может, это воспиталось, когда в первый год войны работал в шахте. Ползешь по забою, высота которого шестьдесят сантиметров, в темноте, только горит керосиновая лампа, долбишь каменный уголь. И так всю смену, двенадцать часов. Надолбишь корыто, которое тащишь за собой, возвращаешься, и дальше. Бояться, по-моему, я там разучился. Но помню, что одна мысль меня очень удивляла: что Бог обязательно есть. А тогда как раз сильная агитация везде была, и в школах, и на каждом шагу – просто, без всяких особенных хитростей повторяли, не переставая: Бога нет. А я ползу и думаю, как же нет, если я даже вот здесь, под землей, о нем думаю.

Всю жизнь я мечтал уметь что-нибудь делать очень хорошо. И ни о чем так не мечтал, как о музыке. Но не умел – ни играть, ни слушать. И вот совсем недавно, как-то вдруг случайно вспомнив один случай из жизни, подумал о том, что я сам и есть музыкальный инструмент. И музыка, и чувства – во мне. А подумал я о себе как о музыкальном инструменте, вспомнив, как вышел рано утром из военкомата, в котором уговорил девчушек отдать мне документы, чтобы убежать куда подальше от энкавэдэшников, которые на работу к себе вербовали после войны. Я вышел в утреннюю темень, холодную, промозглую, и вдруг почувствовал, как меня словно обнимает из-за угла теплый ветерок – пахнуло им так ласково-податливо, что я чуть не расплакался. И вот тогда мне показалось, что на мне будто кто играет музыку.

Я тогда слушал в себе эту музыку и понимал, что ничего нельзя объяснить – ни того, что я остался жив на войне, ни всех событий с их причинами и следствиями, ни самой жизни. Единственное, что возможно для меня в этой жизни, – хотеть быть лучше. Слушать музыку и становиться лучше, думать об Эмме, разгадывать ее улыбку и становиться, быть при этом лучше. Единственный и самый главный враг мой при этом – остановка мысли, то, что ее останавливает. В любую минуту, в любое мгновение я должен идти в своих чувствах дальше, продолжаться и преодолевать этого главного врага – остановку мысли и чувства.

Потому сейчас я так суетлив в выборе воспоминаний, вспыхивающих во мне. Наверное, этим я стараюсь победить своего главного врага – эту остановку. Я говорю себе беспрерывно, говорю тому, кто внутри меня, Эмме, перескакиваю с одной подробности жизни на другую и, конечно же, допускаю ошибку. А ведь мне некуда спешить. Некуда. Вот я, вот моя жизнь во мне, и я свободен не только в выборе воспоминаний, но и в их свободном течении. Не надо спешить, не надо. Мой главный враг так много терпел от меня поражений, что я могу уже его не бояться. В конце концов, можно иногда и поиграть с ним – он подумает, что я уже навсегда остановился, а я просто помолчу и через какое-то время продолжу.

Память сохранила лишь маленький кусочек счастливого детства, после которого вся наша семья, стронувшись с места, уже не останавливалась. Дорога продолжалась всю жизнь, память слушает гул движения, и он стал звуком времени, текущего назад. Я думаю, каждый чувствует то же. Найдется ли человек, проживший всю жизнь на одном месте? Найдется ли человек, для которого детство не было тем раем, изгнанием из которого началось если не скитание, то уж точно бесконечное перемещение по жизни?

Но, сравнивая себя со всеми людьми, объясняя свое оставление детского рая, я вспоминаю это как самое большое потрясение в жизни. Потому что чувствовал в дорожном молчании взрослых то горе, которое не имело выражения в словах и разговорах, и казалось, сама ночная темнота, во время которой мы почему-то двигались, чтобы днем остановиться, распрячь и покормить лошадей, – сама темнота была погружением в горе и неизвестность.

Память дополняется не только опытом, но и тем, что узнаешь потом, на протяжении всей жизни. И сейчас я словно объясняю себе, тому маленькому мальчику на телеге, почему мы уехали из нашей деревни. Он все видел, а я сейчас пытаюсь объяснить. Хотя объяснить это, наверное, невозможно.

Наша двойная семья убегала от раскулачивания. Двойная – и с отцовской, и с материнской стороны. Мне в детстве казалось, что это именно я объединил, породнил две семьи. Жили в деревне Большие Липяги два рода, Выскребенцевы и Лапочкины. Мои отец с матерью поженились, родился я – и стала одна большая семья. Все мне родные, а значит, и родные между собой. Простая детская мысль, объясняющая, как чужие прежде люди становятся родственниками.

Бескрайний сад моего деда Ермолая Лапочкина я запомнил на всю жизнь. Другой дед, Стефан Выскребенцев, служил до революции в Зимнем дворце прожектористом – освещал дворец. Когда он приезжал домой на побывку, то привозил бочонок селедки, каждому односельчанину, приходившему поздороваться, выдавал селедку. В революцию его, уже старика, выволокли во двор и хотели расстрелять – соседи не дали. Но после этого он уже не встал – умер от пережитого. Сад Ермолая Лапочкина при новой власти постепенно пришел в запустение, жизни огромных деревьев едва хватило на десяток с лишним лет. Даже деревья не могли жить без хозяина, а новые хозяева жизни вырубали их на дрова для сельсовета. Я, родившийся в двадцать пятом году, еще помню, что по-прежнему на все праздники односельчане собирались в саду, ставили столы и пели. Но пение угасало с каждым годом – безрадостнее и немее становилась жизнь.

Я помню свое детское чувство резкого разделения людей на хороших и плохих. Откуда взялись злые? Они же не приехали откуда-то, не упали с неба – жили здесь всегда, но стали, как в страшной сказке, оборотнями. Сейчас я думаю, что тогда, в детстве, научился их узнавать издалека по злости, которую они несли в себе. Мы, дети, разбегались по домам, когда они шли по улице, почему-то всегда группой, всегда с оружием, и, заходя во дворы, первым делом пристреливали лающих на них собак. Одеты они были в то, что отнимали у других людей, и это резко бросалось в глаза, ведь в деревне принадлежность одежды всегда была привычной, как и весь облик человека. Я тогда по-детски не понимал: как можно носить чужую одежду, если прежний хозяин живет рядом? Он же не отдал, не подарил, у него отняли, разве так можно? А люди терпели, закрывались в домах, стараясь не выходить на постепенно пустеющую улицу, и – боялись.

И раскулачивание – казалось, само слово, наполненное плачем женщин и молчанием мужчин, увозимых на подводах, – приближалось к нашим двум домам, стоящим на улице напротив друг друга. Я это понимал, подслушивая вечерние тихие разговоры взрослых. Дед Ермолай все повторял свое решение уехать куда-то «на шахты», пока еще не поздно, и говорил, что ждет оттуда от свояка письмо. Только бабушка Матрена, жена умершего деда Стефана, отказалась ехать, а осталась в деревне, в одном из наших двух домов, напротив второго, с заколоченными окнами.

Что еще я могу вспомнить? Какие подробности? Мне кажется, их и не было, растворились в тревоге тех дней. Я только чувствовал общий настрой семьи и помню его как ожидание отъезда.

Но воспоминания, как засеянное весеннее поле: привык уже к одному и тому же виду, привык к чувству, и вдруг – окинешь взглядом все пространство и видишь, что оно не такое, как вчера, а непривычное. Прорастает. Так и в воспоминаниях – привыкаешь к их постоянству, привыкаешь к тому, что в них не появляется новых подробностей, но вдруг почувствуешь и запах лошадиной упряжи, и услышишь скрип, и слова сказавших их людей – как будто только что совсем рядом прозвучали.

Я опять вспоминаю тот давний сон, в котором жизнь увиделась как длинный коридор с множеством дверей. Я поочередно открываю эти двери, заглядываю в них, и за каждой из них часть моей жизни.

И понимаю, что необходима форма, в которую я помещу свои воспоминания. Пространство чувств – как этот коридор. Без этого нельзя, музыка ведь тоже звучит в форме, заполняет ее и поэтому продолжается.

И я начну, как принято, с начала, постепенно продолжая открывать двери в своем коридоре. Не знаю даже, будут ли это последовательные события или истории, но буду говорить только то, что вижу в своей памяти.

1

Я проснулся ночью. Перед глазами было черное небо, полное звезд. Голова моя дрожала, и звезды превращались в размытые фигурки. Я понял, что лежу на телеге и мы едем.

И звезды потекли вниз вместе с моими слезами, я вытирал их, звезды опять взлетали на свои места и опять текли…

И звезды потекли вниз вместе с моими слезами, я вытирал их, звезды опять взлетали на свои места и опять текли…

Рядом с телегой шел отец. Он почувствовал, что я плачу, и погладил меня. Я закрыл глаза, запоминая на всю жизнь звезды на небе и в моих слезах, отца рядом и его ладонь на моей голове.

Утро ударило в глаза ярким солнечным светом. Я огляделся и увидел, что мы стоим на берегу речки, лошади распряжены и пасутся, горит костер, бабушка мешает ложкой в котле. Радость путешествия охватила меня, ведь я еще никогда не уезжал далеко от дома, останавливаясь в незнакомых местах, которые раньше мог только представлять, не вспоминал свой дом издалека – я почувствовал, что от этого он еще роднее. И тут я вспомнил свое ночное горе, вспомнил, что мы уехали из своего дома навсегда, и слезы опять навернулись на глаза.

Кроме бабушки, все наши спали. Я умылся в речке, увидев, что заметили меня и притаились маленькие рыбки на песчаной отмели. Мне захотелось превратиться в одну из этих рыбок. Нет, лучше в птицу, чтобы полететь к своему дому.

Я обошел поляну, на которой горел наш костер, и через кусты вышел за какой-то птичкой к дороге. Вот и след от нашей телеги – повернув, колеса надвинули на траву горки песка. Я долго стоял и смотрел на этот неправильный песок, почему-то представляя, как наша телега вернется по этому следу на дорогу и повезет нас обратно к дому. Наверное, от этого я заплакал, потому что лицу стало щекотно от ползущих по щекам капель. А может, это речная вода еще не успела высохнуть.

Надо было возвращаться к костру, но тут я увидел, что на дороге из-за поворота показались одна за другой несколько телег, рядом с которыми ехали верховые с винтовками. Я шмыгнул в кусты и притаился, потому что понял: это едут раскулаченные – точно такие же подводы в сопровождении всадников отъезжали из нашей деревни. Как же я боялся и ненавидел этих людей на лошадях с винтовками поперек седел! Молчаливые и злые, они были похожи на собак, которые, глядя исподлобья, собираются наброситься. Почему лошади под ними их не боялись, не несли от страха, а покорно слушались?

Вдруг обоз остановился. Раздались крики и плач. Плакала женщина, сидящая на передней подводе. Она держала на руках маленькую неподвижную девочку, у которой на весу болталась ручка, и причитала. Один из всадников, тот, что был впереди, вернулся и грозно прикрикнул на нее. Женщина заголосила еще громче, потом замолчала, медленно слезла с телеги, подошла к всаднику и плюнула ему в лицо. «Будьте вы прокляты!» – крикнула она. Всадник ударил ее по голове прикладом винтовки, и она упала. И девочка тоже упала рядом с ней. Подъехал еще верховой, они слезли с коней и положили женщину обратно на телегу. Потом подошли к девочке. Она лежала вниз лицом. «Чтоб не мучилась, Михалыч», – сказал один из них, поднял винтовку и воткнул в девочку штык. На телегах завизжали женщины, но всадники закричали на них, выстрелили вверх, и все стихло.

И все исчезло в черноте.

2

Почти год я не говорил.

Меня лечили от испуга, бабушка шептала надо мной молитвы, дед рассказывал и читал сказки, подмигивая и переспрашивая, но я молчал. И дело было не в болезни, не в немоте, сковавшей мне горло. Я не только не мог, но и не хотел говорить.

Это была даже какая-то радость укрытия себя от непонятного и страшного мира, в котором я оказался. Помню, как я почувствовал впервые это молчание на берегу речки, куда принесли меня и облили водой после того, как нашли без сознания в кустах, и я смотрел сквозь радужные капли на солнце, облака, деревья и не мог ничего сказать, а хотел раствориться.

И потом, когда ехали на телеге, я все смотрел назад и думал о том, что время идет неправильно. Мне казалось, что после девочки оно должно остановиться. И если времени надо идти, то пусть бы шло обратно, как эта убегающая назад дорога. Тогда бы все страшные события не появлялись, а, наоборот, исчезали.

Но как раз это самое время, идущее вперед, меня и спасло. Шли дни за днями, и жизнь окутывала меня новыми чувствами, и новое место, где мы поселились, казалось мне уже интересным. Странным был непрозрачный дымчатый воздух, который хотелось потрогать и развеять руками. Маленькие домики шахтерского поселка были похожи на скворечники, налепленные вдоль узких улиц, и повсюду, и на улице, и дома был запах угля. Я уже привык к нему, хотя чувствовал, что этот запах никогда не станет для меня родным и домашним. Волнение и тревожное ожидание, которое я испытывал потом на всех вокзалах и во всех поездах моей жизни, начались в маленьком поселке у подножия терриконовых гор.

Как точны предчувствия детства, хочется думать мне сейчас, хотя знаю, что это не так. Не в детстве я предчувствовал эту тревогу, а, наоборот, во взрослой жизни угольный запах поездов искал себя в прошлом. Память всегда волнует и тревожит, если не умеет порадовать мгновенным попаданием.

Я долго чувствовал ту жизнь, которая, как мне казалось, закончилась у дороги на берегу речки вместе с жизнью маленькой девочки. И потом привык любить время, обращенное назад. Я улыбаюсь – если Бог не захотел завести время в обратную сторону, то это делаю я сам в своих чувствах. Но силы наши не равны. Только-только почувствую слабое обратное течение, но тут же побеждает несущий куда-то поток, вечное, бесконечное половодье. На телеге ночью под звездами, закрыв глаза, мне удавалось плыть обратно. Я даже засыпал иногда в этом направлении и, пробуждаясь, вздрагивал оттого, что натыкался на привычный ход времени.

И если когда-нибудь мне захочется сойти с ума от непонятности этой бесконечной и размытой по краям жизни, то я раскину руки, стану впереди времени, подчинюсь ему, отчаявшись победить, и понесусь, давимый им в спину, в неизвестность. Что там?

Надо успеть рассказать.

Спасающим меня было чувство, с каким я смотрел на небо. Я чувствовал на себе взгляд оттуда, сверху. И еще мне казалось, что там и я, каким был в начале своей жизни.

Я перенес на небо все, что хотел хранить в себе, и радовался этому бесконечному, безграничному тайнику над собой.

Сейчас я думаю: может, меня не любили, раз я так искал отражения своих чувств? Любили. Родители, уходя на работу в шахту, вырывали меня друг у друга, прощаясь, а приходя, бежали ко мне, спотыкаясь о порог. Бабушка ходила вокруг меня весь день, поглядывая, как наседка. А дед – для деда я вообще заменил собой все живое в этом мире. Но мне, наверное, мало было человеческой любви, и я хотел почувствовать ее над собой, в пространстве, в небе. Хотел найти главное, что есть в жизни.

Целыми днями дед лепил из каких-то разломанных ящиков и из глины пристройку к домику, где мы поселились, – очередной скворечник на кривой улице поселка. Странно было видеть, как этот огромный человек, который казался когда-то великаном даже по сравнению со своим большим деревенским домом, возится с маленькой мазанкой. Наверное, у деда, как и у меня на берегу речки, появилось неистребимое желание спрятаться от чуждого мира, остаться со своими чувствами. Только я онемел, а он уползал в свою нору. Я боялся, что дед там и останется, когда он заходил в сырое маленькое помещение, опустив голову, и сидел там на чурбаке, исподлобья оглядывая стены.

Тогда небо и улыбнулось мне впервые.

Вдруг разошлись облака, открыв в одном месте пронзительную синеву – я почувствовал, и понял, и решил: небо смотрит на меня, и вот с этим я буду жить дальше. Небо улыбнулось мне и опять стало затягиваться мглой, но во мне уже осталось навсегда это родное чувство.

Я показывал на эту небесную улыбку и выговаривал какие-то слова. Дед вывалился из мазанки, подхватил меня и стал подбрасывать вверх, крича:

– Заговорил! Заговорил!

Я летал и смеялся оттого, что чувствовал себя подружившимся с небом. Жалко было, что этого нельзя объяснить деду. Только небо и могло это понять.

Только небо.

На всю жизнь оно стало молчаливым собеседником, забирающим себе, а может, и растворяющим в себе безответные на земле вопросы.

3

Назад Дальше