– И написано было так? – спрашивает брат.
– Ну конечно. Она же читала то, что написано.
– И что ты сказал?
– Я сказал – главное, стиль ровный.
– Умники, – беззлобно говорит брат. – Вот и мы – цок-цок. Скоро уже.
Он показывает рукой вперед. Там, как берег за речкой, над болотом возвышается кедровник. Грива.
Брат сверяется по карте, что-то отмечая. Потом мы долго ищем очередную метку топографов – затесь на дереве с надписью. По таким меткам мы и шли сюда, они помогали нам не потерять направление. Я даже удивляюсь: как нам это удалось? Ведь тропы в привычном понимании не было, казалось, мы шли по дикому болоту. Но эти метки, хоть и на расстоянии нескольких сотен метров друг от друга, вели нас, начиная с первой, второй, третьей – там тропа, будучи близкой от поселка, еще угадывалась. А потом мы, находя очередную метку, оглядывались на пройденный путь, чтобы продолжить его до следующей находки. Как в спортивной игре «охота на лис», разница лишь в том, что мы шли прямо.
Наконец на склоне находим кедр с потемневшей, покрытой смолой затесью. Я надеюсь, что здесь и остановимся, вот и подходящее место для палатки. Мы скидываем рюкзаки. Брат принюхивается:
– Дымом пахнет?
– Это, наверное, от нашего костра. Дым над водой далеко разносится.
Брат находит толстую палку и три раза сильно стучит по кедру. Потом еще три раза. Похоже на условный сигнал. Но я ни о чем не спрашиваю – что надо, он сам скажет. Я устал. Сажусь на землю, приваливаюсь спиной к стволу. Цок-цок-цок, думаю я, потому что брат продолжает стучать – по три раза. Еще я думаю о том, как подробности жизни заполняют время – остаются ли пустоты? Какое время – сплошное или пульсирующее, как эти удары по стволу?
Время все-таки идет – как ему надо, так и продолжается.
Я разжигаю костер и долго смотрю на огонь. Мне кажется, его неторопливое пламя – это тоже время.
Брат наконец возвращается, почему-то чертыхается, берет ружье, заряжает его и два раза стреляет вверх. И вдруг мы слышим голос:
– Не надо зря стрелять.
Из-за деревьев выходит бородатый человек.
– Петр? – спрашивает брат. – Сколько ж мы не виделись? Три года?
– Леонид Михайлович? А я думал, Афанасий.
– Он мне сказал, как тебя вызвать. А это мой брат, – кивает на меня Леня.
– Понятно. Похож. Что, продолжаете свою разведку?
– Да, вот тут тоже будем проводить. – Брат машет туда, откуда мы пришли. – Не помешаем? Нас всего пятеро, поживем тут в палатках недели две.
– Не помешаете. Ты человек понятливый. Ну что ж, пойдемте ко мне, заночуете.
– Да ладно. Мы и в палатке можем. Сейчас вот расположимся, поужинаем вместе.
Петр смотрит на меня. Глаза его живые, с догадкой.
– Чего уж, – говорит он. – Не зря же его привел. Пусть посмотрит. Только потом, для остальных, сразу договоримся…
– Конечно, – перебивает брат. – Мы в другом месте можем стать. Ближе к поселку.
– Да где надо, там и вставайте. Не помешаете. Если что, я и дальше уйду.
– Куда уж дальше, – улыбается брат.
Мы тушим костер, надеваем рюкзаки и идем за Петром. Я удивляюсь тому, что ничему не удивляюсь. Как будто в парке встретились знакомые, а не в тайге. Но, наверное, в этом как раз тайга и виновата – здесь такая жизнь, какое может быть в ней удивление? И я думаю: а вся моя жизнь разве не такая? Каждая секунда ее удивительна, а я прессую эти мгновения в общую длительность, как будто слушаю музыку и жалею, что пропускаю радость звуков.
Но вот потом я удивился по-настоящему.
Сейчас я завидую той девушке, которая описала долгий путь всадника двумя короткими повторяющимися словами, завидую ее иронии и не могу передать свое состояние, когда слушал разговор брата с Петром, пока не превратились их слова в сон, который я с редким повторением вижу всю жизнь, – дорогу в сумерках передо мной за последним домом деревенской улицы. Презирай меня, читатель, за бессилие, но лучше я признаюсь в нем, чем замолчу под его гнетом. Я оставлю, как цок-цок, только одно слово, которое может назвать мое состояние. Удивление. Странно писать о том, что главное в жизни. Как будто пытаешься на стоящую иголочку водрузить гладкий шарик. Он соскальзывает.
Мы подошли к избушке, похожей на говорящую голову богатыря из «Руслана и Людмилы». Вошли в маленькую дверь. Внутри было тесно и уютно. Стол, топчан, печка. По стенам висели пучки трав, цепочки сухих грибов. Петр подбросил в тлеющую печку чурку, и через открытую дверцу огонь ярче осветил все это жилище. Зашипел чайник, мы сели ужинать. Хоть я и оглядывал все с интересом, глаза мои начинали слипаться. Я раскатал спальник на полу и лег. Брат с Петром остались сидеть за столом.
Я слушал их разговор и думал странные слова: быть или не быть. Не первое, не второе, а третье. Быть и не быть. Петр жил в охотничьей избушке три года отшельником.
Три года назад он, как и я, работал в геофизическом отряде у брата. Тогда проводились первые пробные изыскания. Осенью Петр уволился и навсегда ушел в тайгу.
Где-то надо мной звучал разговор. Даже не разговор, потому что говорил в основном только Петр. Брат давал ему выговориться.
Странно – подробности меня не касались, как будто я нырнул глубоко под воду, на самое дно. Я думал о том, что подробности заметны где-нибудь по дороге в магазин – смятые фантики на газоне, блик солнца в отрывшемся окне. В кругосветном плавании подробностей нет. Почему я подумал о кругосветном плавании?
Я словно пропускал объяснения Петра. О том, что он одинок, никто его не ждет, не ищет. Что он не отшельник – наоборот, в том мире он был бы отшельником. Что он нашел способ бороться с ложью и лицемерием того мира. Другого способа нет. Он на своем месте. Я вскользь вспомнил того щенка под снегом, о котором писал в читалке общежития. Петр говорил, какой же он отшельник, если выходит к староверам раз в полгода за крупами и солью, за патронами, за одеждой и сапогами. Он не исчез, не пропал, если староверы знают о нем, если Афанасий уступил эту избушку, вот теперь и мы знаем, что он здесь. Без этого было бы трудно. Невозможно. И если когда-нибудь он захочет выйти в тот мир, то выйдет. А сейчас, иногда, когда совсем уж нельзя без этого, то записывает несколько слов. Несколько слов, повторил он.
– Вот оно что, – хмыкает брат. – Что же это за болезнь такая – записывать?
– Нет, это не болезнь, – не соглашается Петр. – Но без этого нельзя.
Мне кажется, я ныряю еще глубже. Как Мартин Иден. Туда, где мое удивление вот-вот разрешится ослепительным светом. Но оно только сильнее, мое удивление. Оно гудит во мне странными словами: что же это такое? Что? Что же такое жизнь, если с ней надо воевать, как с врагом?
Это уже сон, из которого я выныриваю утром. Рядом на своем спальнике спит брат. Лежанка Петра пуста. Я выхожу – он сидит на пеньке перед избушкой.
– Доброе утро, – говорю я.
Произносились ли тут раньше эти слова?
– Доброе, – отвечает Петр.
И вдруг меня пронизывает ощущение дежа вю. Но абсолютно обратного свойства. Мне кажется, что не видел я это когда-то, а еще увижу. Кого я увижу – таким же сидящим на таком же пеньке? Себя? Мне страшно.
– Доброе утро, – повторяет Петр.
Он уходит в избушку и возвращается с ружьем, подмигивает мне, чтобы я шел за ним. Мы идем в тайгу, проходим, крадучись, шагов сто-двести.
– Смотри, – шепчет Петр и передает мне ружье. – Это рябчики.
На краю небольшого просвета среди деревьев с ветки на ветку перепархивают крупные птицы.
– Целься, куда сядет. Даже если не разглядишь хорошо, стреляй, попадешь. Дробь мелкая.
Я стреляю. Падают сразу две тушки.
– Ого! – хвалит Петр.
Мы забираем подбитых птиц. На обратном пути Петр сворачивает к ручью. Ловко надрезает тушки, снимает перья вместе с кожицей, потрошит. Тушки моет под маленьким ручейным водопадом. А отходы закапывает под мох, который снимает, как шапку, с кочки.
– Как в магазин сходили, – усмехается Петр.
Брат уже не спит. Проснулся от выстрела.
– Перепугали, черти, – говорит он.
Мы варим рябчиков, завтракаем. Мясо, наверное, вкусное, но я не хочу его есть. Больше пью чай.
– Ладно, в дорогу возьмешь, – говорит Петр.
Мы прощаемся. Брат говорит:
– Так что ты не переживай, не помешаем. Мы подальше где-нибудь лагерь разобьем.
– Мне уже никто не помешает, – усмехается Петр.
– Да, забыл вчера сказать… – Брат кивает на меня. – Вот он тоже… записывает.
Петр ничего не говорит на это. Мне кажется, по его лицу пробегает какая-то тень. Тень молчания. Мол, что говорить? Советы давать? Отговаривать? Он молчит.
Мы уходим.
Молчание Петра оказывается напутственным на все наше долгое возвращение. Даже на коротких привалах мы только тяжело дышим. Я вижу, какое у брата плохое настроение, и знаю, что любое мое слово может вывести его из себя. Да и что говорить? Нечего.
И только в самом конце пути, уже к вечеру, когда мы выходим на берег Енисея, брат садится на большой камень и смотрит на меня.
И только в самом конце пути, уже к вечеру, когда мы выходим на берег Енисея, брат садится на большой камень и смотрит на меня.
– Ну ты понял?
– Что?
– Дурак. Ты понял, что есть только два пути?
Брат подыскивает слова. Не находит. Нервничает.
– Два пути. Или туда. – Он словно выбрасывает руками что-то из груди. – Или обратно! – И он руками же захватывает к груди весь воздух.
Он входит в воду, насколько позволяют болотные сапоги, умывается. И вдруг изо всей силы ударяет ладонями по воде. Летят брызги.
– Нет в жизни опыта! Всегда… как в начале.
Он стоит и смотрит перед собой в воду.
– Ну что ты так… – бормочу я.
– Ладно, пошли.
Мы идем к лагерю по плотному песчаному берегу. Как странно после болота ступать по твердой поверхности.
Я понял, как надо писать – как будто переписываешь плохо написанное.
Мы так и не переселились на болото. Работы оказалось много и на берегу. Время шло, и я чувствовал, что ждет своего проявления наш разговор с братом о Петре. Ведь мы так и не поговорили – вернулись каждый со своими мыслями, как из театра, и – ни слова друг другу, словно боялись своих впечатлений. К тому же я догадывался, что ходили мы из-за меня – брат водил меня к отшельнику в воспитательных целях. Какого он ждал результата? Моей клятвы не замыкаться в себе, не уходить от мира? Смешно. Я не знал, как это сказать.
Несколько дней был шторм. Енисей размыл берега, из тайги в реку неслись потоки ливневой воды. Мы пошли проверить, не смыло ли основные метки-столбики вдоль берега. Тот камень, на котором сидел брат после нашего возвращения, стал другим. Штормовые волны вымыли песок вокруг него. Он лежал большой, одинокий, главный на этом берегу. И был покрыт, как ягодами, выпуклыми темно-красными пятнышками. Я вспомнил Андрея Болконского с его засохшим и распустившимся дубом, потому что и мой камень как будто расцвел.
– Кристаллы граната, – объяснил брат, увидев мое удивление. – Вкраплены в коренную породу.
– Почему же раньше мы этого не увидели?
– Волны промыли. С песком. Не хуже промывочной машины.
Все можно объяснить. Не скучно ли жить после этого? – подумал я со всем пылом юности. Наверное, я хотел, чтобы камень расцвел безо всякого объяснения, в знак моей изменившейся жизни.
Брат потрогал кристаллы.
– Наоткалываешь потом на сувениры. Ну, спрашивай у меня про Петра. Ты же тогда уснул.
– Что спрашивать? – не понял я.
– Все, что хочешь. И на все вопросы я отвечу. Даже о себе я не все знаю. И о тебе, и о людях, и обо всем этом. – Он махнул рукой вокруг. – А его жизнь подвержена ответам на все вопросы. Понимаешь?
– Нет.
– Почему он ушел? На мир обиделся. И себя у этого мира забрал. Вот и появился смысл жизни. Он знает, что делать каждый час, каждую минуту. Еда, вода, одежда, жилище – вот и вся жизненная программа. Даже на записи времени мало. Только присел – воды нет, надо запасти. По дороге вспомнил, что орехов из шишек надо налущить, печку поправить, грибы перевесить, к рыбе сходить – может, попалась. Все время занято обеспечением себя. Все время! Только что же из тебя проку, если ты вместо благодарности за свой человеческий образ только его жизнеспособность поддерживаешь? Животный мир и больше ничего. В прошлом году я здесь зимовал. В крайней избе Фомки. Все как-то так в жизни накатило со всех сторон: семья, работа, везде пустота. Я и решил перебивку сделать. На работе оформился – якобы сторожить оборудование. Хотя так оно и было на самом деле. Надо было сторожить. Но это неважно…
Брат помолчал. Тяжело ему давался этот монолог. Он всегда начинал волноваться, если долго говорил. Я не переспрашивал, и он продолжил:
– Ну так вот: ничего прекрасного в этом нет, когда ты один. Хоть пиши об этом, хоть картины рисуй, хоть музыку сочиняй. Потому что ничего, кроме пустоты, в человеке нет. Самое главное в жизни – чем ты эту пустоту заполняешь. И если только доказательством того, что ты необычный, – пустота увеличивается. Будет звенеть на всю тайгу.
– Как – ты здесь один зимовал?
– Ну как один? Староверы рядом. Но когда зима и снег, то получается, один. Неделями никого не видел. Счет времени потерял. Человек, когда один, все равно – как вдвоем. Вот это я тебе хотел внушить. Тебя должно быть всегда минимум двое. Понимаешь? У меня это не получилось. И не получается. И не получится. А ты только начинаешь, так что давай – вперед.
– А шрам возле виска у тебя от этого?
– От этого. Перепились тут представители рода человеческого и стреляли через окно.
– Староверы?
– Нет, конечно. Из Ярцева приезжали охотнички.
– А стреляли зачем?
– А низачем. Просто уроды. Впрочем, до чего-то своего, предназначенного, мы все не дотягиваем. Вот это недостающее звено и надо заполнять всю жизнь. А не добычей еды заниматься. Тоже мне, смысл. Тебе же все дано. Природа сама такие подарки тебе устраивает – вот даже камень расцвел. Считай, что цветок папоротника нашел. Вот вся художественность, на которую я способен.
Брату надоело говорить. Наверное, его раздражала роль воспитателя. Он даже поморщился. Как же не любил он слова!
Я остался на камне и смотрел, как от меня удаляется по берегу этот сильный, одинокий человек. Мне казалось, в этом натягивающемся между нами расстоянии – весь смысл жизни.
Через месяц я уехал. Иногда при скучной моей жизни как фильм я вспоминаю обратную дорогу. Вечером подплыли на лодке к проходящему теплоходу, зацепились баграми, забрались на палубу, помахали на прощание лодочнику, спиртом расплатились с помощником капитана, уселись у теплой трубы наверху.
Двое суток я любовался Енисеем и тайгой, желтой от осени, и смотрел на людей. Люди были как на подбор – ни одного трезвого. Брат накрылся с головой бушлатом и улегся, сказав:
– Ну что, наблюдай жизнь.
Жизнь не заставила себя ждать. Она подошла ко мне в виде толстой пьяной тетки, спросившей спирту. На мой отрицательный ответ она повернулась ко мне спиной и презрительно издала чуть ли не минутный звук отходящих газов. Я хотел разбудить брата, чтобы вместе посмеяться над жизнью, но пожалел его. Смеяться же одному не хотелось.
Да, еще помню, что на этом теплоходе я спросил у брата:
– А почему отец не говорит мне, что надо, что не надо? Думает, не пойму? Не запомню?
Брат усмехнулся:
– То, что тебе надо, ты сам у него возьмешь.
В поселке Бор брат проводил меня к самолету, а сам остался. У него были дела в конторе экспедиции. Когда я взлетал, то видел его, стоящего на краю высокого обрывистого берега над Енисеем рядом со взлетной полосой. Он стоял один, отдельно ото всех, как метка на компасе – человек, который сумел мне что-то сказать.
В Красноярске у меня была пересадка на ленинградский рейс. Билетов не оказалось, и я несколько дней провел в аэропорту. Помню, как я сам, изнутри, помог себе справиться с этим, в сущности, не самым страшным неудобством в жизни – томительным и бесконечным ожиданием. Каким-то странным образом, как будто пользуясь инструментами сна, я представлял себя печкой в избушке Петра, и время горело во мне спокойствием продолжения. Не терпения, а продолжения.
И спящий младенец на руках у матери тоже помог. Он проснулся и улыбнулся мне. Я смотрел на него, пораженный подсказкой о чистоте и ясности красоты, о первом пороге, на котором когда-то стояли все люди. Странное чувство я испытывал потом во всех музеях мира или сидя за столом, вспоминая свою жизнь до самого возможного начала – в поисках повторения этой улыбки.
Почему я так и не переписал свой трактат о счастье? Я бы добавил в него в качестве примера неделю моей жизни в Ленинграде после возвращения из тайги. Казалось, сами мои чувства удивленно и бережно, как драгоценный подарок, приняли от меня этот город. Как нужны человеку большие города, особенно после пустынных мест! Каждый день я шел по Невскому и думал о том, как необходим мне этот прямой путь к далекой дымке, укутавшей адмиралтейскую иглу. Мои чувства вливались в Петербург, как в форму, сглаживая этой дымкой очертания.
Целыми днями я ходил по городу, как будто ждал от себя какого-то результата – и даже сравнивал это странное занятие с нашей разведкой на берегах Енисея. Как электрический ток, я посылал свои чувства и ждал их возвращения. Проявлялись ли они в словах? Нет, продолжали настаиваться. Иногда вечерами я пытался что-то записать из своих впечатлений – и сразу же зачеркивал написанное, чувствуя свое бессилие. Я боялся, что навсегда останусь молчальником, как Петр, сказавший эти слова – «когда уж совсем без этого нельзя». Неужели я заболел странной болезнью преждевременности слов? От кого и какого разрешения я жду? Я чувствовал, что разрешение должно появиться в виде формы, в которую выльются слова. Рано, успокаивал я себя, рано. Надо уметь ждать.
И словно обидевшись на слова, я рванулся к музыке, слушая ее вечерами в филармонии. Почему-то музыка догоняла меня потом, когда я выходил на Невский, переходил к Казанскому собору и долго еще сидел на скамейке в сквере, думая под эти гаснущие в моей памяти звуки. Наивные и неожиданные мысли приходили ко мне в голову. Неужели я так и останусь пустым колоколом, слушающим лишь свой внутренний гул? Почему люди так и не придумали какого-нибудь искусства для выражения своего бессилия? Что же дальше?