И словно обидевшись на слова, я рванулся к музыке, слушая ее вечерами в филармонии. Почему-то музыка догоняла меня потом, когда я выходил на Невский, переходил к Казанскому собору и долго еще сидел на скамейке в сквере, думая под эти гаснущие в моей памяти звуки. Наивные и неожиданные мысли приходили ко мне в голову. Неужели я так и останусь пустым колоколом, слушающим лишь свой внутренний гул? Почему люди так и не придумали какого-нибудь искусства для выражения своего бессилия? Что же дальше?
У меня было странное ощущение, что я уклоняюсь от внешнего мира и только его наблюдаю и подслушиваю, словно боясь принять в нем участие.
В филармонии рядом со мной сидели две старушки, тихо беседовали в антракте, и я услышал, что город они называют – Петербург, и это мне понравилось, и я почему-то решил, что и сам буду так его называть. Я поднял уроненную ими программку, ответил на какие-то вопросы. И выходили мы вместе, и раскланялись, прощаясь, и я подумал, что можно было бы пройтись вместе, разговориться, и мне этого, наверное, хотелось, как и им. Но я… уклонился.
Я узнал двух кларнетистов, присевших на соседнюю скамейку. Только что я слушал их музыку. «Знаешь, что я ему скажу, – горячился один. – Я скажу, что даже Петр Ильич не одобрил бы моего усиления. Нет этого в партитуре! Что он тычет в меня? Кто главнее, композитор или дирижер?» Потом разговор перешел на протекающий потолок квартиры, дачу, которую надо продать, на что-то еще. На что-то еще, потому что я уже ничего не различал, удивленный. Так просто все соединяется? Я побоялся, что захочу об этом сказать музыкантам. Близость ошибки согнала меня со скамейки, и мне показалось, я даже наклонил голову, чтобы пройти под протянутой высоко надо мной рукой бронзового Кутузова. Я быстро шел по Невскому и все пытался вспомнить забытую строчку из стихотворения, чтобы восстановить что-то выпавшее, казалось, из самой жизни.
На углу у канала Грибоедова толпились люди. Почему-то я подошел к ним, потом через подворотню вошел в освещенный двор. Там кормили бездомных. Две девушки у походной кухни уже заканчивали работу. Они спросили меня: «Накормить, студент?» Я растерялся и уже получил в руки картонную тарелку с кашей. Странность и одновременно естественность происходящего завораживала меня. Я стоял у стены, ел кашу и смотрел на кухню, девушек, бездомных, и даже казалось, что видел и самого себя – со стороны. Девушки все убрали, закрыли кухню на замок, подошли ко мне и спросили, не знаю ли я, где можно переночевать, чтобы не ехать домой на электричке. Я пригласил их к себе, потому что жил один в квартире брата. Странность жизни продолжалась. Девушки легли спать в одной комнате, я в другой. Лежал и думал – что еще может произойти в следующую минуту. Но потом уснул, а утром девушки уже ушли. В кухне на столе была записка с одним словом «спасибо».
Неужели я становлюсь отшельником, думал я перед зеркалом, вспоминая старушек, кларнетистов, девушек, – они стали подробностями жизни, от которых я уклонился. Они прошли почти бесследно, как музыка. Может, так и должно быть? Если бы я отозвался на их появление – я с улыбкой подумал, что все они являлись мне почему-то парами, – все изменилось бы. Развеялась бы дымка Петербурга. Слушая музыку, я не хотел подробностей, живя в этом городе, не хотел событий.
Прошло несколько одинаковых дней. Вечерами я возвращался в квартиру. Рассветы отгоняли меня от окна.
Не надо бояться быть смешным, если хочешь сказать правду. Я хотел к Пушкину.
Он был облаком, может, дымкой. Пространством и простором, ветром слов. Моей детской игрой в самолет. В детстве я забирался на огромный дуб, стоящий в поле за деревней, прижимался к шершавому стволу и летел вместе с Пушкиным. Бабушка мне рассказывала его сказки.
Я шел по набережной Мойки. Дом Пушкина оказался передо мной. Странное предчувствие назначенной встречи было во мне. Не время, а только место указывало на нее. И вдруг я подумал об отце. Когда-то в детстве я заблудился в лесу, и он нашел меня на далекой маленькой поляне. Я вошел в пушкинский дворик, похожий на эту поляну. Время шло сквозь меня, как обещание будущих слов. Они перестали бояться молчания.
– Вы на экскурсию? – услышал я. – Почему-то я знала, что мы еще встретимся.
Передо мной стояла девушка, которая ночевала у меня со своей подругой.
– Пойдемте я покажу вам дом, – сказала она.
Казалось, я подчинился времени, вдруг захватившему меня с собой.
Хранятся ли чувства? Люди изменяют их. И только там, где Пушкин умер, в его кабинете, я понял, что прощальное чувство осталось неизменным.
Нева катила перед нами свои волны. Я не боялся пошлости. Боялся, что я один, и даже посмотрел на Машу, словно убеждаясь в ее присутствии.
– Я появляюсь только сейчас, – сказал я. – Когда-то впервые почувствовал, что существую, но это была утрата. И потом всю жизнь искал себя, как другого человека.
– Ты говоришь только о себе, – улыбнулась Маша. – Если бы я не сказала свое имя, ты бы и не спросил.
Ночью я проснулся от страха. Будущее прилетело ко мне. Ни картинки, ни слов – только страх. Время исчезло, доказывая, что я оказался в бесконечном едином мире.
Почему у меня нет слов? Эмма саркастически улыбнулась?
Маша обняла меня во сне и сразу встрепенулась:
– Ты весь дрожишь. Что случилось?
– Я испугался. Я никогда не напишу о любви к тебе, потому что внутри нее. Знаешь, почему я так подумал? Вспомнил свою странную детскую мысль о том, что не понимаю самого главного, потому что нахожусь внутри него. В самом центре.
– Боже мой, – прошептала Маша. – Как ты можешь жить где-то далеко, среди каких-то людей? Тебе надо быть рядом со мной.
Петербург не отпускал меня. Мы стояли с Машей на вокзале, а я не хотел прощаться. И понял, что никогда с ней не расстанусь. Мы уже стали одним существом.
– Ты написана во всех книгах, которые я читал, – сказал я Маше. – Как ты совпала с моим ожиданием.
– Но ты уезжаешь.
– Я вернусь.
Я говорил, как первобытный человек, только правду.
Прежняя жизнь встретила меня в родительском доме новым чувством. Я впервые вспоминал ее. По утрам выходил на луг, переходил по мостику речку, поднимался на опушку леса, садился на траву и смотрел на свой дом. Закрывал глаза, но казалось, чей-то взгляд хранит во мне это пространство. Он был обширен и огромен, этот взгляд. И я чувствовал необходимость подробностей, которыми должен заполнить его. Видел ли он меня? Не знаю. Но ведь и я не видел рыбок в речке. Мы смотрели одинаково, как ветер, в одну сторону, и я был частью его.
Однажды отец пришел ко мне и сел рядом. Мы помолчали, потом он сказал:
– Ты как прощаться сюда ходишь.
– Нет, что ты. Просто смотрю, думаю.
– Вот мы с матерью и видим – что-то задумал, а нам не говоришь.
– Я, наверное, в Петербург уеду. В Ленинград.
– А институт?
– Переведусь. А если не получится, поступлю заново.
Отец помолчал, вздохнул.
– Что ж, делай как знаешь. Только матери объясни. Волнуется.
– Конечно.
– Ну ладно, пойду. Приготовлю ее к новостям.
Отец ушел. Я смотрел ему вслед и вспоминал: ругали меня родители хоть когда в жизни? Только отец однажды, когда меня ударила молния на мотоцикле в грозу. Больше я ничего подобного не вспомнил.
Странная учительская семья.
Но если б я мог объяснить, чего хотел! Понимает ли человек свои желания? Проще бы мне было спросить у матери, чем объяснить ей это. Мне казалось, в нашем разговоре с родителями не хватало еще кого-то. Может, брата, может, Маши. Семейный совет всегда неполон, подумал я тогда.
Я не помню слов, которые говорил. Вдруг в дальней комнате распахнулось окно, и сквозняк пронесся, стукнув дверью. Как будто кто-то прошел мимо нас и вышел из дома.
Вечером я последний раз, как маленький, сидел на теплой лавочке у дома, вцепившись руками в шершавую доску. Потом всю жизнь буду прятать в себе это воспоминание, боясь его сентиментальности, хотя оно назойливо цеплялось ко мне на всех холодных скамейках в парках и скверах. Но тогда я даже старался запомнить это ощущение теплой старой доски подо мной, дома за спиной и родителей в нем – и держался за лавочку, будто соскальзывал с нее.
Мимо меня в темноте прошел сосед, свидетель моего детства. Густеющий туман на лугу доказывал связующую длительность времени. Мне казалось, вместе с туманом время переплывало на другой, невидимый берег речки.
Есть ли у меня сейчас право так говорить об этом – отсюда, из моей нынешней жизни? Было ли так? Мне кажется, что сейчас я заполняю единственное пустое место в той картине, помещая туда себя вспоминающего. И я там был. Мед-пиво пил.
Меня перевели так легко, что я как будто провалился в пустоту вместо ожидаемого сопротивления. И от этой легкости появилось у меня ощущение сделанной ошибки. А что же Маша? Маша почти сразу уехала в Германию. На стажировку, на три месяца. Она не хотела, но я уговорил ее. Она училась в аспирантуре.
Я рассказывал потом ей про отшельника, странным образом сравнивая свой переезд в Петербург с его уходом в тайгу. Она, конечно, не понимала – что здесь общего? Может быть, она хотела, чтобы я сказал просто: я приехал, чтобы быть с ней рядом. А я, говорящий только о себе, пытался объяснить, что хотел к Пушкину, несуществующему, что хотел в большой чужой город, откуда все видно как на ладони, хотел почувствовать тот мир, который отец называет странным словом веение. Не получалось у меня это объяснить.
Маша рассмеялась, когда я сказал, что из всех подробностей моего переезда я больше всего оживился при виде моей дворницкой, как будто нашел то, что искал. Эта маленькая полуподвальная комната, в которой я поселился, устроившись работать дворником, чтобы не жить в студенческом общежитии, действительно напомнила мне избушку Петра в тайге.
Все сошлось для меня в этой комнате. Я как будто оказался в напряженном поле противоположных чувств. Это не объяснить, потому что парадокс – не для объяснения, но для ощущения жизни.
Вот эти противоречия.
Я сделал то, что хотел, – перевелся учиться в Петербург, – но ощущение ошибки не покидало меня.
Маша уехала, а я не тосковал – просто думал о ней. Это ли не противоречие?
Я жил на Мойке наискосок от дома Пушкина, а никогда не заходил в его подворотню.
Думал, что буду ходить слушать музыку, но, как немой композитор, вспоминал ее только внутри себя.
Наконец, я приехал в большой город, а спрятался в маленькой полуподвальной комнате. Выходил из нее рано утром мести свой участок и потом спешил на учебу, чтобы к вечеру опять укрыться за обитой дерматином дверью.
Иногда, поднимая голову поверх низкой настольной лампы, я смотрел на эту дверь, и мне казалось, что какой-то невидимый паучок зашивает ее своей паутиной, как вход в пещеру царя Давида, укрывая его от преследователей, чтобы он написал потом свои псалмы.
Моя маленькая жизнь не казалась мне такой – разве это не противоречие? Эта маленькая жизнь вдруг совпала по направлению с тем огромным взглядом, который я бросился заполнять подробностями.
Странное событие предшествовало этому. Я досдавал оптическую физику. Преподаватель выслушал меня, поставил зачет. Потом посмотрел в лист бумаги, в котором я делал записи во время подготовки к ответу.
– А это что за человечек? – спросил он.
На листке я изобразил схему разложения света. Знакомый всем рисунок: прямая линия падает на треугольную призму и после нее делится на составляющие цвета от красного до фиолетового. К треугольной призме я дорисовал голову, ручки-ножки. Получился человечек.
– Это я так, в задумчивости, – сказал я.
Почему я не остановился на этом? Сказал бы спасибо, забрал бы листок, это не контрольная работа, оставлять не надо. И ушел бы. Но странный был этот профессор, сам похожий на этого изображенного человечка. Смешной даже – специалист по оптике, все очки протирал. Я совсем не волновался перед ним. И мне хотелось сказать еще что-нибудь неудержимое, наверное, от небольшой, но радости, что сдал зачет. Всегда от радости хочется сказать что-нибудь.
– Ведь все время кажется, что на тебя кто-то смотрит. – Я показал на рисунок. – Как этот свет на призму. А вот дальше что? После тебя? Этот взгляд распадается на чувства, слова. И в музыке так, и в живописи. Общий гул, белый свет. А потом, после человека – звуки, цвета…
Я запнулся. Профессор ничего не переспрашивал, он словно соглашался со мной своим молчанием.
– Странно… – наконец проговорил он. – Совершенно детское открытие. Но, знаете, вы оживили… эту схему. Всю жизнь занимаюсь оптикой, а такое в голову не приходило. А может, и Ньютон, открывший это разложение света, тоже так думал, а? Еще одно доказательство, да? Забавный вы молодой человек. Я возьму этот листок на память, с вашего позволения.
Я ушел со странным ощущением. Почему мне было неловко? Как будто из меня, как из призмы, вырвалась лишняя, неуместная линия. Неужели я хотел похвастаться перед профессором своей необычностью? Нельзя, нельзя рассчитывать на похвалу, нельзя ждать награды.
Впрочем, чувство неловкости вскоре растворилось. По дороге домой я даже улыбался, вспоминая этот короткий разговор. Я бы еще поговорил. Странная фраза, заготовленная впустую, звучала во мне: нельзя объяснить мир одним взмахом. И я даже махнул изо всей силы руками – и один раз, и второй. Как Высоцкий в «Гамлете».
Я притих за столом. Тишина была простой и ясной, и я захотел заполнить ее такими же словами. Словно рассказывая Маше один свой давний детский вечер в родительском доме, я начал писать. И удивляясь, что все было не так, не совсем так, разрешал словам оказываться на их новом месте. Я переносил их из прошлого и чувствовал время как путь этих слов.
Откуда берет силы человек? Из уверенности, мгновенной уверенности. Она несет до первой остановки.
«Время застывало в долгих осенних днях, сначала слякотных, промозглых, потом, к Покрову, ставших уже сухими, с промерзшей от первых морозов землей, и воздух становился ломким, звонким, как первые льдинки в лужах, и по вечерам мерцали далеким светом холодные голубые звезды. В такие вечера, заходя с улицы в дом, хотелось покрепче притянуть дверь, оставив за ней неуютное и ясное чувство холода, быстрей пройти в комнату, где на столе ждали его книги – он любил читать одновременно несколько книг, оставляя их открытыми; казалось, настроение каждой из них висит в воздухе, он издалека, от двери, видел, как отличаются книги друг от друга, и выбирал какую-нибудь сразу, еще не подходя к ней. Окно пятилось от холода, который подступал к нему с той стороны, и стекла сливались своей прозрачностью с темнотой неба. Вставляли вторые рамы, и окна становились глухими от зажатого между рамами воздуха. Читая, он иногда замечал, что долго не переворачивает страницу, а просто смотрит сквозь ровные строчки, и тогда поднимал глаза на окно, и острые точки звезд, проходя сквозь стекла, мельтешили и двоились.
Зима, приближающаяся так медленно, пропуская одинаковые дни, казалась бесконечной и занимала все будущее время – даже подумать о том, что она когда-нибудь может пройти, было невозможно. И если он думал о лете, о странных в своем тепле днях, то это было только время, быстро пронесшееся далеко позади. И он с жалостью вспоминал траву, росшую у забора, шелестящие на березе листья. Казалось, что все это было только однажды и, если не вспоминать, лето уже никогда не повторится. Он смотрел на картинки, редко встречавшиеся в книгах – там были нарисованы зеленые деревья, голубые речки, пестрые цветы, – и картинки эти вызывали жалость, как ненужные истертые кубики, с трудом удерживающие в себе память о радости первых игрушечных домиков.
И навсегда потом с ним осталось томительное чувство ожидания, которое появлялось в долгие вечера поздней осени; и вечера эти, вытекая из глубины серых дней, не имели границ.
Уже совсем перед зимой, когда последние дожди шли беспрерывно, вечерами покрывая все сплошной хлюпающей чернотой, он услышал однажды за стеной странный шорох, неожиданно ожививший привычный шум ветра и беспорядочных капель. Шорох пронесся вдоль стены к тому окну в передней комнате, где сидели за столом отец с матерью. А он уже прислушивался – что же будет дальше, – и, словно повинуясь его неясному желанию, слабенький стук в окно на мгновение остановил время, споткнувшееся об этот внешний звук. В той комнате загремел отодвигаемый стул, и мать вышла в сени – открывать. Он выбежал в ту комнату, прислушиваясь к словам на крыльце, чувствуя холодный, пахнущий ночным дождем воздух. Удивительно было слышать, как слова матери смешивались с тихим, неразличимым от шума ветра детским голосом. «Наверное, соседка пришла со своим сыном», – подумал он, но взрослый голос принадлежал только матери, и ясно стало, что, кроме нее и какого-то маленького мальчика за дверью, никого не было. Потом мать сказала чуть погромче, он различил только слова: «Четвертый дом от нас», – и стала закрывать дверь, на пороге приостановилась, увидела его и сказала: «Какой-то мальчик, я так и не поняла, чего он хотел». Машинально он кивнул и пошел к себе, и как только сел за стол, вдруг представил все случившееся – и стук в окно, и мальчика, стоящего на крыльце, и мать, как-то странно произнесшую последнюю фразу. Сначала слабая, а потом все нарастающая тревога накапливалась в только что прошедшей минуте. Казалось, свой голос он слышал там, за дверью, много раз такое бывало с ним во сне, но сейчас странность всего происходящего вынести было трудно. Он поспешил выйти к родителям – они встретили его молчанием и уже ожидаемой им тревогой.
«А что мальчик говорил?» – спросил он и понял, что этого вопроса ждали. Мать сказала, словно договаривая, хотя перед этим молчала: «И как таких детей одних отпускают в такое время? – и, уже отвечая ему, продолжала: – Он из города приехал к своей бабушке и что-то перепутал, не может найти дом». Все помолчали, словно обдумывая сказанное, до того странным это показалось: в такую погоду, почти ночью, маленький мальчик ищет дом, когда все дома одинаковы в своей черноте, и только горят внутренним светом редкие окна. «А может, он не в той деревне из автобуса вышел?» – сказал он и сразу испугался своей неожиданной догадки. «Да вроде похож на внука Ивановны, я туда и отправила его, он же вернется, если не так», – сказала мать, сама, видно, этому не веря.