«А что мальчик говорил?» – спросил он и понял, что этого вопроса ждали. Мать сказала, словно договаривая, хотя перед этим молчала: «И как таких детей одних отпускают в такое время? – и, уже отвечая ему, продолжала: – Он из города приехал к своей бабушке и что-то перепутал, не может найти дом». Все помолчали, словно обдумывая сказанное, до того странным это показалось: в такую погоду, почти ночью, маленький мальчик ищет дом, когда все дома одинаковы в своей черноте, и только горят внутренним светом редкие окна. «А может, он не в той деревне из автобуса вышел?» – сказал он и сразу испугался своей неожиданной догадки. «Да вроде похож на внука Ивановны, я туда и отправила его, он же вернется, если не так», – сказала мать, сама, видно, этому не веря.
Сразу обозлившись на что-то, он рванулся за печку – там висела его куртка – и быстро, чтобы не успели его остановить, уже открывал дверь, и боялся только, что сам не отодвинет тугую задвижку в сенях. Но родители застыли на своих местах, глядя друг на друга, и опомнились, когда он был уже на улице.
«Ну и холод, ну и холод, ну и холод», – проговаривал он на бегу под каждый шаг. Вот уже и дом Ивановны, той самой старухи, к которой отправила мальчика мать, но окна были темны, и в темноте, к которой привыкли глаза, никого не было ни на крыльце, ни рядом с домом. Он остановился от неожиданности – ведь был уверен, что увидит здесь фигурку одного с ним роста, неподвижную в темноте. И вдруг, подумав, что мальчик мог перепутать и пойти в другую сторону, побежал обратно, но вот уже десять домов осталось позади, а никого не было видно. Он остановился, со страхом глядя вдоль улицы. Горящие окна втягивали в себя свет и вот-вот должны были погаснуть, а ветер порывами бросал твердые, похожие на зерна капли, невидимые вверху деревья шумели, словно доказывая, что никого больше на улице нет, и он не мог поэтому оставаться на месте, оглядывался на бегу. И вдруг вспомнил, как только что стоял у того дома, что виднелся темным силуэтом впереди, и ему показалось, что там шевельнулась тень в такой же, как у него, куртке, без шапки, и стало страшно. Он остановился – оказалось, что у своего дома, – и уже не мог сдвинуться с места, только тихо поворачивал голову то в одну, то в другую сторону – черная пустота была вокруг.
Он посмотрел на дом, который показался совсем чужим; как при молнии, белый свет на мгновение вспыхнул, осветил незнакомые вдруг стены, и огонь в окнах погас от этой вспышки. Он чувствовал, что надо куда-то бежать, искать то место, где все станет привычным и спокойным, но ноги не двигались от внутреннего страха. Сделав несколько шагов, он сел на скамейку – в темноте она не была заметна, но привычно, словно сама собой, подтолкнула под колени. Ноги освободились от тревоги, и он перестал чувствовать свое тело. Ветер шумел над ним, провода гудели, словно кто-то натягивал их и отпускал, и этот гул втягивал, вбирал в себя все напряжение. Уже спокойно он стал представлять себя дома, сидящим в темноте у окна – прямо перед глазами стекали по стеклу с искрами далекого света дрожащие капли. Слыша над собой шум деревьев, гул проводов и чувствуя, как вода стекает ему за воротник, он уже помещал в представленную ясную картину того мальчика, которого не нашел на улице.
Кто-то тронул его за плечо. Не испугавшись, он открыл глаза и поднял голову. Рядом стоял отец, у него в руках была шапка, но он словно не решался ее протянуть. «Ну что ты, что ты так разволновался. Наверное, нашел он свой дом, иначе бы вернулся». – Отец старался говорить спокойно. Встрепенувшись от этих слов – наверное, ожидал, что отец будет его ругать, – он взял шапку, надел ее на мокрую голову и ничего не ответил. «Ну пойдем в дом, а то простынешь».
Они пошли друг за другом по тропинке, и мокрая, опустившаяся крапива одинаково отряхивала на их ноги свои старые листья.»
Я остановился, переписал набело, перечитал. Мне понравилось. Но не понравилось, что нет названия. Ведь надо писать с названием. А я его не знал. Как назвать то, что уже существует? Мне казалось, название могло быть только обещанием, но не оглядкой. Должно было появиться до написанного текста. А у меня получилось наоборот. Что делать? Я подбирал слова. Почему-то подумалось мне, что я никогда не придумаю точного названия. И как бы ни менял его, оно навсегда останется опоздавшим.
Нет-нет, я не собака, не кручусь за хвостом. Не пишу о писательстве. Я хочу лишь сказать о причине появления слов. Ведь они были во мне всегда, почему же я разрешил им проявиться именно сейчас? Все сошлось в этой комнате, говорю я о взгляде, который чувствовал на себе всю жизнь и бросился заполнять подробностями, об отце, которому хотел сказать о главном, об отшельничестве, требующем высказаться, о Пушкине, подарившем чувство простора над жизнью, о Соне, которой я нес в первом классе слова через снежное поле, о мальчике, который хотел выговориться, о Енисее, о паучке на дерматиновой двери, о многом другом говорю. Все это накопилось, настоялось и сошлось. Но так бы и осталось внутри меня гудящим ощущением значимости жизни, желанием сказать, так бы и осталось. Маша, как подарок судьбы – что бы мне еще сказать без страха пошлости, – Маша, как фея в сказке, взмахнула стеклянной палочкой, коснулось всего, что накопилось, настоялось и сошлось, и проявились слова. Я писал для нее, чтобы заполнить подробностями взгляд, который чувствовал на себе всю жизнь.
Не надо бояться быть смешным, если хочешь сказать правду. Не надо бояться пошлости. Смейся надо мной, читатель, над моей безысходностью перед невозможностью сказать по-другому. Тяжело мне далась моя смелость. Тяжело мне далась моя легкость.
Я писал каждый вечер, каждую ночь. Странным было остальное время суток, как будто его и не было. В это время я посмеивался над собой, называя себя соловьем и токующим глухарем, но посмеивался беззлобно, радуясь своему счастью. Смеялся как ребенок, научившийся ходить. Даже легкие облака будущих (нынешних) сомнений не тревожили меня. Я спешил, я летел, я торопился.
Маша появилась утром, на другом берегу Мойки. Она окликнула меня, когда я убирал снег. Мне не нужен был мостик – я перебежал Мойку по льду и был уже рядом с Машей. Мне казалось, что все это снится и она может опять исчезнуть.
– Сумасшедший, – выдохнула она.
Сейчас я стер тысячу слов, которыми пытался описать этот день. Их нет, этих слов. Мы укрылись от мира в моей комнате.
Когда я отдернул шторы на окне, на улице горели фонари. Свет прошедшего времени.
– Воспоминаний, – сказал я.
– Что? – не поняла Маша.
– Этот свет похож на воспоминания. Они меняют прошлую жизнь – избирательностью, новыми чувствами. Изменение неизбежно. Знаешь, я, наверное, открыл формулу времени. Человек воспоминаниями изменяет прошлое, а оно влияет на будущее. Мне это даже приснилось в виде странного разомкнутого треугольника, и я был на месте его разъятой вершины. – Я посмотрел на Машу. – Сейчас ты улыбнешься.
– Еще как улыбнусь! – воскликнула она. – Да я рассмеюсь! Ты просто неугомонный. Я, например, ни о чем не могу думать, мне просто хорошо, а ты думаешь без остановки. А ну прекрати! Несносный наблюдатель.
– Кто?
– Несносный наблюдатель. Так Пушкин сказал про Стерна. Про его наблюдения за своими чувствами.
– Какая ты умная, – улыбнулся я.
– Сам ты умный. А я глупая и счастливая. И есть хочу. Просто умираю. Мы же съели все, что у тебя было, хотя у тебя почти ничего и не было. Пойдем, пойдем куда-нибудь в кафе, а потом…
– Вернемся.
– Нет, послушаем музыку. В филармонии.
– А потом вернемся, да?
– Вернемся. А потом опять выйдем. Погулять. Здесь так красиво ночью.
Мы говорили, как будто остужали горячую воду, переливая ее двумя чашками – друг в друга.
Я подумал о своих рассказах и удивился, что до сих пор даже не вспомнил о них. Вдруг зазвонил будильник, показывающий пять часов. Время моего утреннего пробуждения. Утром я не дал ему долго звенеть, сразу нажал кнопку. А сейчас, в пять вечера, он опять сработал. Маша сказала:
– Ну вот. У тебя даже будильник думает.
Мы оделись и вышли под желтые фонари. Падал снег. Маша оттаскивала меня от случайных кафе – ей почему-то хотелось именно в кондитерскую Вольфа и Беранже. Она рассказывала мне о Пушкине. Я слушал и думал: было так или стало так? Но Маше не мешал. Она была неугомонная, не я.
В кафе я торопил, торопил официанта, как будто куда-то спешил. Не на дуэль же. Не нравилось мне это место, куда в последний раз зашел Пушкин. Маша и это заметила.
– Я поняла, – сказала она. – Поняла. Я это почувствовала еще в первый раз, когда водила тебя по квартире Пушкина. Ты не любишь все определенное. И город, да? Он тебя притягивает загадкой времени, но не тем, что в нем застыло навсегда. Не зря ты сказал о воспоминаниях, изменяющих прошлое. Ты любишь жизнь, которая изменяется. А я люблю тебя.
В филармонии мы сели в разных местах зала, потому что успели купить лишь одиночные билеты.
Как странно слушать музыку вдвоем. Я думал о том, что сейчас чувствует Маша, и радовался, что угадываю, почти угадываю. Во мне проносился поток бесконечного сравнения наших чувств, как будто я без слов что-то рассказывал ей, и она сразу же понимала, соглашалась. Если б словам было это доступно.
И тут я задумался посреди музыки, почувствовав обычный стыд за свои написанные слова, которые лежали в моем столе, жалкие в своей невозможности достичь чего-то, что с такой легкостью переносилось музыкой.
Сейчас я понимаю, что был нетерпелив в желании заполнить собой все могущество жизни. Смешно? Но был я молод и неуправляем в своих чувствах.
– Что с тобой? – спросила Маша в антракте. – Ты подумал о чем-то плохом?
– О себе. Я завидую музыке.
– Завидуешь?
Какое неточное слово. Ну и пусть, подумал я.
– Да, завидую. Завидую ее силе. Это обычная зависть, которую, оказывается, так неприятно в себе чувствовать. А себя ненавижу за бессилие.
– Какое бессилие?
Надо объяснять. Нельзя оставаться непонятым.
– Понимаешь, я написал… рассказы, можно так их назвать. Для тебя. Мне казалось, у меня получается. Мне даже нравилось! Но сейчас… Я понял, какие они бессильные. Как я.
– По сравнению с музыкой? – осторожно улыбнулась Маша. – Ну какой же ты глупенький! По сравнению с ней все бессильные. Даже композиторы.
– При чем тут композиторы, – раздраженно сказал я. – И музыка тут ни при чем. Прости. Заполняю собой все пространство.
Я злился на себя и ничего не мог с этим поделать, потому что злился уже на саму эту злость. Сказал глупость, потом не сумел ее объяснить, потом разозлился на себя за это – хроника плохого настроения.
Мы оделись и вышли на улицу. «Не сговариваясь», – невесело усмехнулся я про себя. Долго и медленно шли молча. Я понял, что Маша дает мне отмолчаться.
Но дома она вдруг улыбнулась:
– Вот только не смей меня ослушаться, ладно?
– Что ты придумала?
– И придумывать ничего не надо было, – нарочито беспечно отмахнулась она. – Ты сейчас погуляешь один, а я почитаю твои рассказы. Молчи-молчи. Ты обещал слушаться. Кстати, вот тебе задание: купи какой-нибудь еды. На Невском магазин открыт. Ну, где рассказы?
– Ты возишься со мной, как с младенцем.
– Ну и что? Вот будет у меня плохое настроение, я тоже тебя буду слушаться.
Я достал папку, положил на стол, сказал:
– А давай я тебе буду страницы переворачивать. Как ноты.
– Неостроумно. Все, иди. Магазин закроется.
На улице я даже растерялся – куда же я пойду? Мне хотелось затаиться здесь, у окна, чтобы не отдаляться от Маши, читающей. Я хотел читать вместе с ней, как слушал музыку. С удивлением вспомнил, как в меня совсем недавно вселился бес плохого настроения – сейчас его и в помине не было.
До этого я знал в мире и в себе две силы – добрую и злую. Маша явила мне третью – спокойствие.
В магазине я забыл взять сдачу, и меня догнала кассирша в дверях.
– Вы вернули мне не деньги, а любовь к людям, – пошутил я.
– Голову не потеряйте от любви! – засмеялась она.
Деньги я отдал на улице двум дрожащим пьянчужкам.
Как приятно жить на этом свете, господа!
Бедная Маша, думал я по дороге. Как ей сохранить мое счастье? Только не говори ничего, обращался я к ней мысленно, только не говори. Ни оценок, ни восхищений, ни замечаний. Я написал, ты прочитала – больше ничего нет.
– Я боюсь доверить словам то, что чувствую сейчас, – сказала она, когда я вошел.
А потом, когда мы гуляли, и я подумал, что мы гуляем как в Париже, хоть никогда не был в этом городе, но знал, что только там, наверное, можно так легко молчать, – Маша сказала, что я написал о неуловимом.
– Это так хорошо, – сказала она.
Всю жизнь я ждал этих слов.
На Дворцовой площади она показала вверх, вдоль уходящей в небо колонны.
– Там ангел, на своем месте. Никто никогда не будет на твоем месте, не напишет твоих слов. Глупо я сказала? Смешно? Как учительница в школе?
– Не бойся быть смешной, если хочешь сказать правду. Ничего не бойся.
– Ничего?
– Конечно. Хотя… Помнишь, ты сказала: я боюсь доверить словам то, что чувствую. Я тоже этого боюсь.
– Не надо. Пойдем, а то будильник опять зазвенит.
– Будильник – оружие пролетариата. Как я его ненавижу.
– Ну что ты. Он такой же умный, как и ты.
– Не очень смешно.
– Значит, неправда. А давай дальше проверим. Вот смотри, это я. Смешная? Значит, это и правда я.
– А вот я. Серьезный. Значит, это не я.
Мы смеялись этим глупостям. Хотелось болтать без умолку. А может, мы отвлекали ангела от обиды на нас?
– А ты была в Париже?
– С тобой – нет.
– А без меня?
– И без тебя.
– Он живой.
– Откуда ты знаешь?
– Мне так кажется.
– И мне. Но наш город тоже хороший, ты зря к нему так плохо относишься.
– Я хорошо отношусь. Но не чувствую. Я здесь лишний.
– Глупости не говори. Я даже не стану спорить с тобой.
– Может, и не лишний. А жизнь идет.
– Ну что ты. Она продолжается. Это совсем другое.
Мы вернулись к себе за дерматиновую дверь, по которой, как напоминание, полз паучок.
Ночью, успокаивая дыхание, я прошептал:
– Мне кажется, я растворился в тебе… Стал тобой.
– Боже мой, я только что подумала то же самое…
Кто думает нами?
Какой странный молодой человек, думаю я, перечитав написанное. И опять убеждаюсь в том, что воспоминания изменяют прошлое. Несправедливая на первый взгляд избирательность! Я выбираю только хорошее. А где же пустота и безволие, где побег в псковскую деревню, – правда, недолгий, что позволило уцелеть и на факультете, и на работе. Где неожиданные ссоры с Машей, в которых она даже не принимала участия, а только ждала и терпела, когда растает в нем лед? Этого всего как будто нет. Прости, читатель, но я люблю своего героя, что не дает мне изображать его в неприглядном виде. Мне кажется, это лишнее. Оставим животным борьбу противоположностей. Я хочу видеть своего героя лишь на той дороге, которая привела к написанию первой части этой книги. Плохой человек об отце не напишет.
Каждый день или вечер мы куда-нибудь ходили. Наверное, Маша решила влюбить меня в Петербург. Я не сопротивлялся.
Сколько продолжалась эта одинаковая счастливая жизнь? Времени нет, есть только догадка о нем, и мои собственные дни тем более не знают берегов. Бесформенное время, как зверек, ищет норку, ищет форму – это и есть искусство, думал я всегда в музее, глядя на картины. В Эрмитаже, например, или в Русском.
Вы будете смеяться над моим устремлением к первоначальному зернышку правды, но у меня было ощущение, что я все это видел. Все это слышал, если говорить о музыке. Как будто в забытой жизни меня бросили в небо, и вот я возвращаюсь, вспоминая себя на этой земле. Странное ощущение. Я не мог видеть в своей деревне картины Эрмитажа. Не мог слышать живые звуки виолончели. Но я их узнавал, сравнивал с тем, что во мне уже было.
И книги я читал в таком же сравнении. Казалось, я писал при этом – рядом, чуть-чуть по-другому.
Когда я попытался пересказать Маше свои странные ощущения от живописи, музыки, литературы – от всей этой бури моего образования и преобразования, – она объяснила их безо всякого удивления.
– А как же иначе, – сказала она. – Ты ведь часть мировой художественной системы. Вот и чувствуешь ее.
– Странная шутка.
– Я ни капельки не шучу. Это я сформулировала странно. Как в диссертации.
– А ты? – спросил я. – Ты так же чувствуешь?
– При чем тут я. Я человек другого склада. К тому же я не выросла в деревне. У тебя необычное сочетание удивления перед миром и готовности слиться с ним.
– Напиши обо мне диссертацию. Собака Павлова в мировом литературном процессе.
– А вот и напишу.
– Вот и напиши: он чувствовал, как все искусство – и музыка, и картины, и книги, – ставит над ним опыт. Словно ждет его реакции. Ответа.
– Ты шутишь, а это так и есть. Как закон.
– Как закон Ньютона. Я же учусь на физмате.
– А ты не хочешь на филфак?
– Поступать? Или опять переводиться? Нет, хватит с меня разговоров с деканами и замдеканами. Но дело не в этом. Оказывается, я люблю все эти пределы, функции… Я всего не понимаю, но мое понимание улетает куда-то, и я доверяю ему, знаю, что оно там разберется. Я и пишу так: словно посылаю свою мысль туда, в другой мир.
– Даешь ему почитать?
– Кому почитать?
– Ну, миру. А ты подумал – кому?
Я думаю. Я все время об этом думаю.
– Ты умная, и я тебя люблю.
– За то, что умная? – смеется Маша.
Я обнимаю ее и смотрю на дверь. С тех пор как здесь появилась Маша, паучок исчез.
– Ну и разговоры у нас. Влюбленные так не разговаривают.
– А как?
– Вот так. И вот так.
Мы целуемся. Мы влюбленные. Мы не говорим, а только чувствуем.
Действительно, кому я пишу?