Улыбка Эммы - Сотников Владимир Михайлович 5 стр.


Я бежал, и мне казалось, что еще чуть-чуть, и я взлечу – так много было во мне сил. Как будто я толкал ногой землю и взлетал, толкал и взлетал. Летел над землей. Может, это от страха? Он был именно такой, чтобы силы не замерли, не оцепенели, а только разогрелись.

Добежал я, живой, до следующего городка. На площади танки стоят, другие машины, пехота. А наших нет. Я спросил про саперов, описал наши машины, мне сказали – только что проехали.

Гнался я за ними всю ночь. Видел много других машин. Как спрошу кого – машины с понтонами проезжали? – сразу машут, туда, мол, совсем недавно. Но кто поможет в такой ситуации? Подвезти – пожалуйста, но туда ли? И какой смысл ехать, если я бегу почти с такой же скоростью? К тому же меня подгоняла мысль: они же совсем близко. Стоит им остановиться, и я догоню.

Я догнал их под утро. И то потому, что сломалось там что-то, остановились на ремонт. Ребята меня увидели, смеются, не верят, откуда я бежал. Тридцать, говорят мне, километров. А как не верить, если гимнастерка такая, хоть выжимай. Но мне уже никого не хотелось ни в чем убеждать. Главное, все обошлось. Мне казалось, что я как будто какое-то задание выполнял или экзамен сдавал. Глупый, конечно, экзамен. Но вот же случился он, не станешь же говорить, что все это зря.

10

Однажды мы ночевали на польском хуторе. Хозяин нас разместил в доме. Ночью мне понадобилось выйти, и в темноте я вышел в прихожую. Куда дальше? Я щупал по стенам, нашел дверную ручку, открыл. Опять темно, не на двор вышел. А расположение комнат не помню, думаю, вот еще одну надо пройти. Ступаю осторожно, но наткнулся ногами на что-то и не удержался, упал. И прямо на хозяйкину кровать, на нее, спящую. Как она завизжит! Перепугала меня, переполошила всех. Зажгли свет, все сбежались. Она кричит, ночную рубашку поправляет, на меня пальцем показывает – гвалт, гвалт! Мол, насилие. А я стою, ничего не понимаю спросонья, из-за крика. Пришел политрук, всех растолкал, меня схватил, повел куда-то. Отвел в сарай и запер.

Лежу на сене и соображаю: да ведь меня приняли за насильника!

Так и оказалось. Утром офицеры собрались, меня вызвали. Хоть мой командир меня и защищает, но от него только отмахиваются. Как раз вышел приказ о борьбе с подобными проявлениями. Вот политрук и решил проявить бдительность. Поймали насильника. Я вижу, что все серьезно. И меня слушать не хотят. Все им и так понятно – главное, делу ход дать.

Командир взвода говорит:

– Ну так надо хоть гордую полячку послушать!

– Ладно, приведите, – соглашается политрук.

Приводят ее и мужа. Она что-то испуганно говорит, закатывает глаза, показывает, как испугалась до смерти. А хозяин уставился на меня, и его лицо вдруг начинает расплываться в улыбке. Прыснул, а потом как рассмеется! Прямо переламывается пополам от смеха, рукой на меня указывая.

А я стою, тоже испуганный, ничего не понимающий, солому только с головы никак не могу снять. И тут хозяин хлопает свою жену по заду ладонью, толкает ее к выходу – иди, иди! Она на него начинает кричать. А он хохочет и только руками машет – молчи, мол!

И так они продолжают ругаться – смеющийся хозяин со своей злой хозяйкой, – что потихоньку все начинают смеяться. Сначала тихо, а потом, как будто подначивая друг друга, громче и громче. Хохот просто стоит. И я стою, глупо глазами моргаю. Маленький, восемнадцатилетний.

И тут все, словно в комнате тесно стало, выскакивают во двор, а там уже и солдаты начинают подсмеиваться и хохотать. Как с ума все сошли! Я такого хохота в жизни не слышал. Несколько десятков человек. Никак не уймутся. Уже и мне смешно, только не понимаю, отчего.

Как он улегся, этот смех, не знаю. Махнул рукой политрук на меня – иди приводи себя в порядок.

Так и обошлось. Правда, долго надо мной потом подшучивали. Солдатам только палец покажи.

Я вот думаю – правда, что животные и плохие люди не умеют смеяться? Жалко их.

11

Днепр, Висла, Одер… Это только самые крупные реки. А сколько было других, маленьких и больших? Неужели еще будут переправы? Уже появилось в разговорах новое слово – Эльба. Мы карту смотрим – эта река западнее Берлина, а его вот-вот возьмут. Зачем нам Эльба? Там же союзники.

На политинформациях нам стали плохо говорить о союзниках. Мол, они только ждали, что мы от немцев ослабеем и они сильнее нас станут. И теперь надо быть начеку, несмотря на победу. Германию мы разбили, а новый враг впереди. Слушая это, я думал, что история человечества может закончиться. Если даже после такой войны люди не научатся жить в мире, то всему конец.

На Эльбе мы с американцами встретились, и оказалось, что они такие же, как и мы, только мимики больше. Веселые, совсем не хотят воевать. Жалко, что нам даже поговорить не дали, хоть и были переводчики – и у них, и у нас. Дали только познакомиться и похлопать друг друга по плечам.

Между нами образовалась нейтральная зона. Не особо охраняемая – мы просто знали, что туда нельзя. Знать-то знали, но не сильно слушались. И не скажу, что дисциплины тогда не было. Но вот, например, стоит часовой у шлагбаума, а ты едешь на мотоцикле. И ты ему показываешь – подними, я сейчас круг сделаю, и обратно. И он поднимает. Но это, конечно, если офицера рядом нет. И если часовой – знакомый.

Вот так и было в тот раз. Мы с Иваном, штабным вестовым, такой шлагбаум проехали на мотоцикле. Иван за рулем, я водить тогда не умел. Иван тоже воронежский. Говорит, поехали за трофеями. Но я просто так поехал, посмотреть.

Несемся по дороге, никого вокруг. Ничейная территория. Пустые дома стоят. Мы зашли в один такой. Как в сказке – все цело, а людей нет. Иван внизу копается, а я по лестнице поднялся, по комнатам хожу, фотографии смотрю, как тут жили. И хорошо, что в зеркало глянул – сзади на меня немец замахивается ломом. Я растерялся сразу, навзничь упал, а карабин был за спиной. Ну и пригвоздил бы он меня, конечно, к полу, если б я не сделал вид, что у меня за пазухой пистолет – руку туда сунул. Немец испугался, дал мне секунду, чтобы я подхватился, карабин снял. А тут Иван подоспел, затвор автомата потянул – хотел стрелять. Я не дал – говорю: хозяина дома прямо в его доме?

Вывели немца на улицу – продолжаем спорить, никак не могу Ивана успокоить. Что тебе, говорю, так смерть его понадобилась? И вдруг слышим – над нами гул. Самолеты. Мы стоим, рты разинули – самолеты союзников летят на нашу территорию. Ждем, что будет, – Иван немца отпустил, не до него. И слышим взрывы. Тяжелая бомбардировка, не просто так. Мы быстрей на мотоцикл, и помчались обратно. Несемся, даже какую-то тележку по дороге зацепили – и сами упали, и тот, кто ее тащил. Но обошлось – все живы, даже не покалечились. И тут с нашей стороны как загудят «катюши» – над нами к американцам полетели мины, все небо закрыли. Ну все, думаю, опять там все нарушилось где-то. Опять война.

Иван толкнул мотоцикл ногой от злости, тот упал в канаву, а мы сели прямо на дорогу и сидим, головы руками обхватив. И я чувствую, что не осталось у нас никакого терпения для войны. Сидим и чуть не плачем под этим страшным зонтиком, под этим небом.

И вдруг все стихло. Время идет, но никто больше не стреляет. Попробовали силы друг друга. И тут я понял: все, выдохлась война. Не только у нас, но и у нее нет больше сил.

Так и вышло.

12

Иногда бывает стыдно, страшно стыдно за какую-нибудь даже не ситуацию, а за половину ситуации. За всю никогда не бывает стыдно – в середине появляется какое-то изменение.

Бывало, что начинался бой с собственной трусости – сожмешься комком в окопе, и нет никакой силы, которая вытащит тебя на бруствер, в атаку. Цепенеешь. Выскакивает один, командир или еще кто – за мной! Падает. Потом второй, так же. Падает. Кажется, и тебя уже нет. Как будто ты – не ты, а вот эта земля перед глазами, карабин, затвор. Все, по чему глаза бегают, – ты. И те, кто рядом в окопе забился, тоже ты. Не понимаешь ничего, не соображаешь, только видишь: люди погибают, а ты сидишь.

И вдруг невыносимая злость – и на себя, и на немца, и на ожидаемую смерть, – и думаешь: ах же ты… И все меняется от злости. Нет слов для этого. Потому, наверное, тогда так и кричали – а-а-а.

А если не атака, а артналет – часами, то через какое-то время тоже дуреешь от невыносимости. Этот гул давит, и уже чувствуешь, что все, конец… Сейчас не выдержишь. Лопнешь. Не знаешь, куда себя девать, что делать, а сидеть в окопе невыносимо. И готов хоть куда, хоть в огонь – рвать, метать.

Лучше об этом не вспоминать – я боюсь того чувства. Нечеловеческое оно.

А если не атака, а артналет – часами, то через какое-то время тоже дуреешь от невыносимости. Этот гул давит, и уже чувствуешь, что все, конец… Сейчас не выдержишь. Лопнешь. Не знаешь, куда себя девать, что делать, а сидеть в окопе невыносимо. И готов хоть куда, хоть в огонь – рвать, метать.

Лучше об этом не вспоминать – я боюсь того чувства. Нечеловеческое оно.

Но ладно, это бой. Совесть тут, может, и ни при чем.

Но когда без злости, когда, казалось бы, ничто не мешает и не помогает, когда человек один, сам по себе?

Это было в предместье Праги, уже после дня победы. Мы попали в немецкую засаду, а потом, отходя дворами, и в окружение. Немцы были злые, так старались перестрелять нас всех до одного. Ждать подкрепления некогда – перебьют. Надо было прорываться. И вот мы собрались группой, замполит наш, майор Карпекин, указал, куда будем бежать.

Прорваться мы прорвались, а идти до наших надо было еще далеко. Да по таким улочкам, где не знаешь, что тебя ждет. Наконец вышли из города, растянулись, идем озираясь по берегу реки, через редкие кусты. Я вижу, сидит под кустом полковник. Вроде нераненый. И все наши идут мимо, делают вид, что его не замечают. Не зовет, и не надо. И замполита не видно – наверное, где-то впереди. Понятно, что если заметишь полковника, то надо что-то делать, такой офицер на земле сидит. И мне бы мимо проскочить, а я сдуру наклонился, мол, товарищ полковник, чем помочь? Ничем, говорит, иди. Вот это меня и смутило. Говорить может, а раз может говорить, то мог бы и приказать всем поднять его и нести. И послушались бы! А он этого не делает. Тем более, и меня от себя отсылает. Я обхватил его, помог встать. А он не хочет. Ничего не хочет: ни идти, ни говорить. Тянет его к земле, он хочет сидеть и смотреть перед собой в одну точку.

И я не знаю, зачем стал с ним возиться. Если бы я прошел мимо, ничего бы мне не было, а идти было бы легче, и добежал бы я до своих первым. Тащу я этого полковника и думаю, дурак я дурак, в конце войны так погибать. Если догонят немцы или еще на одну засаду напоремся – конец. Один бы выскочил, а с таким грузом нет. Ветки с кустов падают от пуль, везде ж стреляют. И главное, что сам этот полковник ничем не помогает, хотя не ранен и даже идти может. Но не хочет. Я думаю: да что ты прицепился ко мне! Не раненый, не убитый. Иди сам! А он не хотел. Что я ему, поводырь?

Оказалось, поводырь. Пропал бы он. Я потом понял, что у него, наверное, какой-то нервный столбняк случился. Бывает такое. Он и просил, чтобы я его оставил. Наверное, совсем жить не хотел. Ну вот просто ничего не хотел! Обмяк, как мешок.

Вышли мы к своим. Откуда ни возьмись и офицеры появились, ему козырять стали, носилки притащили, унесли его. Я дух перевел – обошлось. Главное, что сам вышел. Кому хочется после победы погибать? Наши хлопцы, кто вышел, сразу по бутылке вина выпили и по магазину патронов в воздух расстреляли.

Я долго в себя прийти не мог. С одной стороны, человека нельзя было бросить, а с другой… Можно было и мимо пройти. Не знаешь, за что стыдиться и чем тут гордиться.

Теперь я понимаю, что тогда многое решалось для меня одним шагом, одной секундой возле того куста. Конечно, всех на войне не вытащишь. Но это был мой случай. Как в сказке – прямо пойдешь… Как бы я жил, если б пошел прямо, если бы все получилось по-другому? Прикрыв глаза? Отгоняя от себя все мысли? Прожил бы как во тьме.

Кто мне поверит, что, рассказывая об этом, я не хвастаюсь? И кто мне поверит, что я мучаюсь этим поступком? Все же хорошо закончилось. Но я чувствовал, что жизнь продолжает меня испытывать этим случаем. Как будто мне награду дали. А я ее никогда не хотел. Мне казалось, место на небе, где раздаются награды, пустое. И в моей душе на этом месте должна быть пустота.

13

Война закончилась, а я так и не понял, что в ней главное. Остаться в живых? Это была большая радость, но тяжелая, не дававшая спокойно думать. Я даже отгонял ее от себя, потому что была эта радость какой-то несправедливой, как будто нашел на дороге что-то чужое. Я вспоминал погибших, думал, что они могли бы жить, и никак не соглашался с простым знанием, что смерть – это полное исчезновение, что это – ничего. Как это? А мысли, а память, а то, что я представляю, как Мишка идет навстречу и улыбается? Он же есть сейчас, только в другом виде, недоступном моему пониманию. И мне казалось, что я больше с теми, с кем вышел в сорок втором году из своей деревни, чем с теми, кто радуется сейчас вокруг.

Появилось свободное время, и я опять, как когда-то до войны, стал подолгу думать. Мне нравилось быть одному, в своих мыслях, я мог выбирать из них все, что настоящее. А в окружающем мире это исчезло. Во всех лицах, которые были вокруг меня, я видел перекос радости. Конечно, люди были вправе радоваться победе, они ее заслужили, но из них исчезло разом то, что было в них всю войну. Я помнил эти лица на переправах, в отраженном свете воды, и мне казалось, что люди после войны навсегда останутся с такими лицами. Светящимися и значимыми. А тут была пустота, хохот. За всю войну я не услышал ни одного притворного слова в ответ на мои слова или просто в обращении ко мне. А теперь наигранная, притворная интонация висела в воздухе, и любое услышанное слово окрашивалось ею. Может, это потому, что все были пьяные? Или почти все, или почти пьяные. Но эта пьяная радость измучила меня в Праге до немоты. Как дальше жить – только наедине с собой? Кому что говорить, к кому обращаться, с кем делиться той улыбкой, которая робко поднималась во мне при взгляде на небо, на соборы и чехов, которые ели из солдатских котелков, сидя на тротуарах?

Я ходил по городу и смотрел на чехов. Их лица казались родными – может, от горя, застывшего на них. Я тогда понял, что сочувствие более человеческое чувство, чем радость. Я помню, что даже думал тогда смешную свою мысль: что вместе со взглядом мои мысли направлены к земле, а у людей, которые меня окружают, они направлены прямо, и поэтому наши мысли никогда не совпадут.

Вообще-то я боялся, как буду дальше жить. Пустота внутри была страшная. Иногда я думал о том, что хочу быть камнем, одним из уцелевших у тротуара деревьев или даже разрушенным домом. Они были сами по себе, настоящие.

Я как будто видел сон о пустыне: я один, вокруг пустота, все равно куда идти, и мне надо придумать, что делать, чтобы жизнь продолжилась.

Я шел по улице и услышал, как взрослый спрашивает, ребенок отвечает. Такая ясность и простота была в этом! Я обернулся и увидел разбитое окно, за окном ряд парт, сидят дети, стоит учитель. Мне даже показалось, что это виденье. Нет, все настоящее. Я просунул голову в разбитое окно, повертел ею туда-сюда. Учитель улыбнулся моему такому вторжению и пригласил жестом войти. Я вошел, сел за последнюю парту. Все происходило, с одной стороны, как во сне, с другой – так естественно, как будто иначе и быть не могло. Дети на меня даже не обратили внимания, словно к ним добавился еще один, а учитель отнесся ко мне как к старому знакомому.

Я слушал его, улавливая лишь смысл отдельных слов, но мне казалось, что я понимаю все. Он объяснял, как восходит и заходит Солнце, как вращается Земля и мерцают звезды. Потом учитель взял в руки книгу и стал читать. Тут я уже не понимал ничего, но само чтение, от которого я отвык за три года войны, заворожило меня. Я думал, что самое главное в жизни, – вот это. Этот класс, читающий учитель, слушающие ученики и я среди них. Чудо войны. Тогда, в том классе, я понял, что это настоящее, которое я наблюдаю, должно быть в моей жизни каждый день, и тогда моя жизнь будет правильной. Я нашел островок жизни. Как Робинзона, меня выбросило на него. Ни притворства, ни искаженной радости, а только простые и ясные вопросы-ответы.

В этом классе ко мне прилетело спасение на всю мою будущую жизнь. Я понял, что буду учителем маленьких детей.

14

Когда-то я любил плавать. Может, потому, что плавать особенно и негде было. Маленькая речка в деревне, карьеры в шахтерском поселке – я бросался в любой водоем, как рыба, попавшая на берег, словно исправляя ошибку. Словом, плавал я так хорошо, что не чувствовал разницы между движениями при ходьбе и плавании. Не чувствовал никакой трудности. В войну, когда был сапером, это пригодилось. Но так наплавался, что теперь воды боюсь. Стою сейчас где-нибудь на берегу речки, смотрю в воду, а по коже мороз, хоть и не холодно. Потому что мелькает в памяти смертельный страх, когда то под корягой застревал, то замерзал в Днепре так, что выползал из воды, перекатываясь как бревно – руки уже не слушались, а ноги не поднимались. А однажды зацепился за что-то под водой трос, который протянули перед тем, как навести переправу, я поплыл, нырнул, отцепил его, а остальные солдаты из нашего взвода на берегу его держали, и когда он освободился, то они его мгновенно натянули. Трос как струна меня выбросил из-под воды так высоко, что я чуть не разбился. Помню, что летел вниз, сжимался и обхватывал руками лицо, чтобы не удариться им об воду.

Назад Дальше