Улыбка Эммы - Сотников Владимир Михайлович 6 стр.


Нет, воды я стал бояться. Она передо мной течет спокойно только в памяти. И когда я вспоминаю, то думаю: судьбы все-таки нет. Если она есть, то только та, которая случилась, вылилась, как вода. И смыла то, что было написано не так, как надо.

Жизнь идет, ты оглядываешь и видишь ее. А где ее окончание? В тебе. Может быть, это и есть судьба, которая нащупывает, куда идти, вместе с тобой выбирает. В войну, конечно, я об этом ничего не думал. Но вот появилось время, и я задумался. И о жизни, и о судьбе, и о будущем.

Плыли мы по Дунаю, сплавляли вниз по течению понтоны. Целыми днями лежишь, смотришь в небо, такое синее, какого никогда на родине не видел, и думаешь, что с тобой будет дальше. Есть ли ты там, в своем будущем?

Наверное, залежался я в покое, а к нашему понтонному плоту, который катер тащил, была привязана резиновая лодка. Легенькая, как сухой лист на воде. Я в нее прыгнул, отцепил, на весла прилег – и по Дунаю туда, сюда, вправо, влево. Сил много. И вдруг вижу впереди белесое пятно, как будто облако отражается. Я понял, что это водоворот. Сейчас лодку туда затянет, перевернет – конец, не выплыву. А сам почему-то не пугаюсь, не отгребаю – как будто поиграть хочется, возьмет меня водоворот или нет. А может, надеялся – рядом же понтон плывет, закричу, ребята мне канат бросят. Словом, не понимал, что я делаю. Ведь опасность впереди, а я в нее лезу. И когда уже совсем закрутило меня, сначала медленно, как бы по овалу, я испугался той силы, которая к центру воронки все ближе меня тянула. А туда уходили и щепки, и крупные палки безвозвратно. Вряд ли хватило бы у меня сил вплавь выбраться. А лодку бы точно перевернуло, не удержался бы я на ней. И тут я испугался. Понял: не туда себя завел. Смотрю на понтоны, а там никого – ушли на другую сторону.

И вдруг я почувствовал, что в одном месте овала течение чуть-чуть ослабевает, как будто набирает силу для следующего витка. Тут и надо идти на прорыв, понял я. Как только замедлялась вода, я изо всех сил – на весла. Несколько кругов так сделал – не отпускал водоворот. Наконец я все-таки вырвался. Догнал понтоны, забрался, и ребята меня обступили, смеются. Мы, говорят, знали, что ты выплывешь, тебе ж всегда везло. А меня словно холодом колотит. То ли от их слов, то ли от того, что произошло. И болит что-то, как будто грудь острием изнутри режет, как будто эта самая судьба, которую я не туда по своей глупости повернуть хотел.

И я вот думаю: что это значило? Что нельзя судьбу испытывать? А что ж я делал всю войну? Кто меня спрашивал?

Но все равно мне кажется, судьба видна только в прошлом. Не является она человеку, а если и является, то вот так, как с этим водоворотом, – непонятно, загадкой на всю жизнь.

15

Недавно я узнал, что есть где-то на земле люди, у которых нет слов для называния солнца, например, или луны. Не понимают, что это такое, и не называют. Показывают вверх и говорят о том, что там светит днем, светит ночью. Нет у них понимания, нет и названия.

А у нас наоборот. Есть слово счастье, есть слово любовь, а что это такое, не объяснить.

Конечно, настоящая правда в молчании. Но переполняешься ясностью и все-таки пытаешься сказать.

Я улыбаюсь – пусть будет так: светит днем, сияет ночью. Вот только на закате и на рассвете все равно останется молчание. Я всегда молчу в такое время, потому что думаю про Эмму.

Как она появилась в моей жизни?

Но проявлялась она во мне, сколько я себя помню, постепенно, вместе с моими чувствами, поэтому я узнал ее при первой встрече, как смутное воспоминание из далекого детства или даже из того времени, когда я существовал где-то совсем необъяснимо, без нынешней памяти.

Ее улыбку, улыбку Эммы, я увидел когда-то на небе.

Она была в моей учительнице, когда вызвала во мне первое ощутимое чувство любви к другому, не привычно родному человеку.

И даже в маленькой девочке, которую я увидел в обозе раскулаченных в детстве, была моя Эмма.

Ее и мою душу одновременно пронзил штык на берегу той речки, ее локон касался моей щеки в пустом классе, ее улыбкой прояснилось небо над рабочим поселком.

Эмма была во мне всегда. Но каким обычным бывает выражение чувства, которого ждешь всю жизнь! Наконец-то, просто выдохнул я, увидев ее. Наконец-то.

Мы стояли гарнизоном в Кремсе. Я числился вестовым у майора Карпекина, он держал меня при себе весь последний год войны. Как признался мне уже после победы, для своей сохранности. Приметил, говорит, что вокруг тебя пули летают, не задевая. И даже то, что меня ранило два раза на его глазах, один раз в руку навылет, не задев ни вен, ни сухожилий, другой раз в живот – осколок ударил плашмя и под кожу залез, – наоборот, убедило его в моей везучести. Говорит, не помнит, чтобы кого-нибудь так ранило. Не ранило, а сохранило. Смешно, но поэтому относился ко мне Карпекин как к личному ангелу-хранителю: всегда давал отдельную комнату, следил за питьем-едой, в общем, зря я смеюсь, относился как отец. Тем более что впоследствии он стал моим тестем.

И вот я просыпаюсь на рассвете в высоченной комнате профессорского дома в Кремсе и вижу – в косом тумане из-за штор стоит девушка и смотрит на меня не отрываясь. Это и была Эмма. Так мы смотрели друг на друга все утро. Она вытирала пыль с пианино и оглядывалась на меня, потом садилась и играла что-то тихое, как будто непроизносимое. Почти не играла.

Она была такая красивая, как будто я увидел свою душу наяву. Ведь я всегда чувствовал, что душа у человека красивая, но невидимая.

Потом Эмма ушла, но я уже понял, что она сейчас думает обо мне, а я о ней, и так будет всегда. И она это сейчас знает. Я был счастлив так, как никогда раньше, как никогда после, как никто никогда не бывает счастлив. Да и бывает ли так вообще? Наверное, не бывает, но со мной случилось.

По вечерам в зале на первом этаже Эмма играла на рояле с отцом в четыре руки. Он был профессор консерватории, а она была студенткой. До войны, конечно. Они жили вдвоем, мать умерла.

К майору Карпекину в дом профессора приходили гости, такие же офицеры, и, конечно же, быстро напивались. Мне было стыдно. Иногда гости требовали играть знакомые им мелодии, профессор с улыбкой играл. Мой майор, к счастью, был хорошим человеком, и порядок все-таки соблюдался. К тому же заметна была симпатия профессора к русским офицерам. Он об этом не говорил, как многие местные спешили это делать при встречах, но в искреннем отсутствии страха на лице, в спокойном выражении, в улыбке – это чувствовалось.

Когда все уходили, мы с Эммой оставались в пустом высоком зале за роялем. Она брала мои руки и по очереди нажимала моими пальцами клавиши, как будто учила читать. Однажды утром ее отец вошел в зал, а мы так и сидим за роялем. Он стоял и смотрел удивленно на нас, а по его щекам текли слезы.

Днем мы ходили в городской сад, я качал Эмму на качелях. Она смеялась, как маленькая. Мы учили друг друга своим языкам и через несколько дней уже понимали почти все, что хотели сказать. И что не говорили, тоже, конечно, понимали. Я знал, что Эмма хочет, чтобы я остался. Это было такое ясное и сильное ее желание, что оно просто читалось в широко открытых глазах. Но как же остаться? Каждое утро майор Карпекин составлял рапорты о пропавших без вести. В основном это были детдомовцы. Все они остались в Австрии. Я же, как и многие другие, даже и представить себя не мог без возвращения домой, к маме, к отцу. Только они у меня остались на родине, и я у них остался один – дедушка и бабушки войну не пережили.

Но о будущем, мне кажется, я и не думал. То есть не было такого, чтобы я строил планы о себе и Эмме. Что будет с нами, где мы будем? Мы были счастливы без времени и забот.

Профессор уговаривал меня остаться. Но, увидев, что я проваливаюсь в какое-то невыразимое отчаяние, испугался за меня и прекратил эти разговоры. Так и продолжал смотреть на нас с Эммой издали. Я не знал, что он думает, но видно было, что он расстроен.

Мы много гуляли, время шло незаметно, как будто оно вообще исчезло. Когда мы с берега бросали в Дунай камешки, я как раз и думал о том, что всплески похожи на то, как гаснет время. Раз – и нет того, что было.

Так и случилось в тот вечер. Один из гостей, пьяный капитан, стал домогаться Эмму. Она оттолкнула его, он упал. Все его успокаивали, удерживали, а она в слезах выскочила из зала. Все подумали, что обошлось, и выпустили капитана. Он бросился за Эммой, догнал ее в коридоре и застрелил.

Я был в это время в своей комнате, собирался спуститься в зал. Услышал выстрел. Я почувствовал, что он какой-то страшный. Сразу прибежал майор Карпекин, втолкнул меня обратно в комнату, отобрал пистолет и закрыл на ключ. Я спустился через окно – рядом росло дерево.

Эмма была уже мертвая. Я только увидел в ее глазах тускнеющее отражение. Если бы не ее отец, на которого я поднял глаза, наверное, в ту ночь я бы не выжил. Ведь для этого не нужен только пистолет. Я видел много горя за войну, но такого лица, как у него, не видел никогда. Я понял, что сейчас, здесь, горе нашло крайним именно его.

Эмма была уже мертвая. Я только увидел в ее глазах тускнеющее отражение. Если бы не ее отец, на которого я поднял глаза, наверное, в ту ночь я бы не выжил. Ведь для этого не нужен только пистолет. Я видел много горя за войну, но такого лица, как у него, не видел никогда. Я понял, что сейчас, здесь, горе нашло крайним именно его.

Капитана арестовали, но он оказался особистом, и его просто отправили в другую часть.

Майор Карпекин не отходил от меня ни на шаг, даже выпивать перестал. Через неделю его перевели из Кремса в Прагу. Я думаю, он специально это устроил, чтобы меня подальше от Эммы увезти. Но ведь это невозможно.

16

Для Эммы, сказал мне майор. Для нее, для родителей, для меня, говорил он, подливая себе в стакан – мой стоял полный. Для себя, для того, что ты есть, какой ты есть. Ты ж счастливейший человек! Тебе все дано! Ты все можешь, что захочешь, то и можешь. Такие задатки в тебе! А ты не понимаешь, нюни распустил.

Нюни я не распускал. Но жить не хотел. А майор, пьянея, только расходился. Да ты ж не знаешь, что, кроме тебя да ее отца, никому она не нужна, и нет ее на этом свете, и не будет, если вас не будет. Ты понимаешь, что ты ее должен держать в себе? Хранить!

Вот это меня очень сильно удивило и сильно на меня подействовало. То, что Эмма сейчас может быть только во мне. Ее нет, а я ее могу хранить. Хорошо сказал майор. Мне даже показалось, что он этими словами как волшебной палочкой дотронулся до меня и разбил скорлупу, из которой я уже не хотел выходить. Там бы и остался. Побежали по ней трещины, и рассыпалась скорлупа. Не думал я никогда, что в пьяных словах может быть правда.

Может быть, с этих пор я и стал думать об Эмме так, что поместил ее и в детство, и во всю жизнь. Оживил ее больше своей памяти.

Очень стыдно справляться со своим горем и жить дальше, как будто его не было. Но я надеялся на встречу с Эммой – что буду с улыбкой ей все это рассказывать, и она меня поймет. Главное, чтобы она не оказалась в пустоте до нашей встречи.

Целыми днями искал я в Праге ту школу, в которой сидел на уроке, и не находил. Но это лишь укрепило меня в моем желании приехать домой и стать учителем маленьких детей. Дом, дом, дом. Идешь по мостовой, и кажется, под каждый шаг не слово это говоришь, а мысль о доме стучит, как кровь в висках.

Мне и тут повезло. Объявили демобилизацию шахтеров. А я же как раз шахтер, до войны работал в забое. Справку мама мне быстро прислала, и майор помог назавтра же сделать приказ по части. Но просил обязательно первым делом заехать к нему домой, в Белоруссию, отвезти родным подарки. Только он на меня сердился, что я спешу. Говорил, вот завтра придет новое обмундирование, оденешься как герой, а то едешь в румынской обгорелой шинели. Но я не мог ждать. Не мог. Вот есть такое чувство, невыносимое, когда не можешь вытерпеть, надо только действовать. В крайнем случае, можно подождать ночь, вот я ее с трудом и переждал, а утром разогнался и вспрыгнул на грузовик, даже, кажется, и борта руками не коснулся.

Это была колонна трофейных грузовиков. Если бы я с ней не уехал, ждал бы следующей оказии еще месяц. Хоть и в новом обмундировании.

Набрался я стыда за дорогу. Как только грузовики останавливались на площадях чешских городов и городков возле столов с угощением, солдаты спрыгивали с машин и, не обращая внимания на местных, которые это угощение выставили, набирали бутылок, мяса, хлеба, прихватывали велосипеды, стоящие рядом, и грузили на машины. Местные опускали головы, я падал вниз лицом в кузов, чтобы не встретиться ни с кем из них глазами. До сих пор вспоминаю это и глаза машинально закрываю – стыдно. В Польше, правда, было уже не так. Там никто хлебом-солью не встречал, велосипедов не оставлял на площадях, колонну, наоборот, обстреливали. Вот тут и думай, что справедливей.

Оказалось, майор Карпекин Леонид Алексеевич отправил меня не просто с подарками, а прямо в свою большую учительскую семью с прямыми намеками. Его дочка Тоня училась в десятом классе. Майор передал ей целый чемодан чистых немецких тетрадок, гладких, как атлас. Пятьдесят килограммов был этот чемодан. Даже второй чемодан, с пшеничной мукой, был легче, всего пуда два. С колонной я доехал до города Гомеля, а оттуда надо было добираться до райцентра Чечерск, а потом еще тридцать километров до деревни Будище. Как я это все вез? Не сильно помню. Мое тогдашнее состояние складывалось из нескольких простых понятий: я жив, еду домой, дальше будет новая жизнь. В Гомеле военком выделил мне грузовик, это было правило для демобилизованных. Кабину я уступил каким-то старухам, а сам ехал в кузове. Еле доехал, потому что мороз в ноябре был необычный, под двадцать градусов. Даже дорога от Чечерска до Будища, когда меня везли уже не в кузове, а в санях, показалась мне теплее, потому что я то и дело соскакивал с саней и бежал с лошадью рядом. Хотел согреться. А может, хотел быстрее доехать. Только молодость могла не замечать ни мороза, ни холода, ни ветра.

Соединение обычности происходящего и бесконечности мира меня сильно удивляло. Я бежал рядом с лошадью, которая справляла свою нужду, этот резкий запах в морозном воздухе заставлял меня смеяться, когда я смотрел на звезды. Вот так вот в жизни – скрип полозьев, кряхтенье старика-возницы и вечные звезды над головой. А еще самое главное – ощущение самого себя внутри, своей души, своей памяти. Никогда никому не отдам моей Эммы, думал я на бегу.

Меня сразу приняли как зятя. Это меня, конечно, смутило. Я еще и дома не был, а меня уже женят. Теща Христина Павловна сказала, что для меня и работа в школе есть. Христина Павловна работала вместо своего мужа, пока он был на фронте, директором школы.

Кажется, одна только Тоня, на которой меня уже все женили, не выказывала радости. Она хотела учиться дальше и совсем не собиралась замуж. Мы с ней погуляли по улице, поразговаривали. Мне Тоня по-человечески понравилась тем, что бесконечно расспрашивала про отца. Какие у него стали привычки, как он просыпается, что делает. Эти подробности выдавали в ней очень хорошего человека. О себе она говорила мало. Просто не хотела. О своей эвакуации сказала коротко. Ехали в телеге, запряженной коровой, из Белоруссии в Россию, доехали до Липецкой области, в село Троекурово. У матери детей пятеро, Тоня старшая, мужчин нет. В дороге двое маленьких умерли. Так и убегали от фронта, пока не остановились у хороших людей. И тут Тоня стала подробно и увлеченно говорить об этих людях. Это мне тоже в ней понравилось. О своих тяготах вполслова, а о добрых людях рассказывала мне целый вечер. Когда возвращались домой, я сказал, что еще приеду, и спросил Тоню, хочет ли она этого. Она ответила, что будет очень рада. Такое было наше признание во взаимной симпатии.

Назавтра с утра я сказал Христине Павловне, что еду домой к маме. Кто меня мог отговорить? Майора рядом не было.

17

Никогда не забуду – я вошел, на мне повисла мама, а за спиной стук в дверь. Вернулся с войны отец.

От такого совпадения, что мы одновременно вернулись, мама чуть сознание не потеряла. Целый вечер не могла в себя прийти. Думала не о нас, не о радости, а об этом совпадении, только головой качала: это ж надо, это ж надо, один вошел, а тут и второй! Мы с отцом только улыбались. Наверное, мы с ним за годы войны привыкли и к совпадениям, и к несовпадениям, удивить нас было трудно.

Взглянув на отца, я понял, почему всю жизнь испытывал какое-то странное чувство к нему. То ли стыд, то ли робость. Любил я его безмерно, но вместе с тем чувствовал, что чем-то его обижаю. И тут, увидев, понял: я же точь-в-точь как он. Я же заменяю его в этой жизни, и мне за это стыдно. Словно вытесняю его и не успею никогда рассказать ему все, что к нему чувствую. Даже сейчас, после войны, после того, что мы могли вообще не вернуться и, конечно же, здесь не встретиться, – мы во время этой встречи говорили не все, словно стеснялись своей любви друг к другу. Хотя как по-другому? Броситься на шею, обливаясь слезами? Я не знаю, как надо.

Отец, как и Тоня, расспрашивал меня, а сам о себе говорил мало. Я заметил эту их похожесть и рассказал отцу, что заезжал к дочери своего майора, отвозил подарки. Понравилась? – спросил отец. Понравилась, – ответил я. И не удержался, сказал: характером на тебя похожа. Отец, наверное, удивился, но переспрашивать не стал.

Мы проговорили до утра. Назавтра я пошел в военкомат, встал на учет. Тут меня приглашают в отдельную комнату. И вдруг я вижу человека, который чем-то похож на того капитана, что Эмму убил. Я уже давно убедился в том, что эти люди как из одного теста, похожи друг на друга. Я чувствовал, что они как не одной со мной породы, другие. И это во мне началось еще со времен раскулачивания, когда они стали ходить с наганами и снимать чужие полушубки. Такой же, именно такой был тот, самый главный мой враг в жизни. Тот, кто проткнул штыком маленькую девочку на берегу речки. Тот, кто убил Эмму. Мне кажется, что это один и тот же.

Назад Дальше