Двадцать лет спустя - Куберский Игорь Юрьевич 2 стр.


Все эти три моих лучшие вещи – в гостиной на стене, вернее – на двух стенах. Если бы такое начало имело продолжение, через пару лет я бы, пожалуй, стал выставляться, затем вступил бы в союз художников и, Бог знает, был бы сейчас признанным и известным, мэтром лирического жанра, заняв нишку где-нибудь между Пластовым и Мыльниковым, между Тюленевым и Попковым. Но я по-прежнему никто, и этому есть целый ряд причин, которые, впрочем, едва ли меня оправдывают.

Так прошел месяц, я отощал и обрюзг, поскольку часто забывал поесть и побриться, но глаза у меня горели сумасшедшим огнем, и я был абсолютно счастлив, разве что лишь иногда испытывал беспокойный призыв моего проголодавшегося мужского естества. Голод не тетка, и как-то вечером возвращаясь электричкой из Москвы я оказался напротив девчушки с книгой в руках. Как и я, она сидела у окна, только против хода поезда, и то, что она изначально еще до моего появления выбрала это наоборотное место, почему-то говорило в ее пользу. Она самозабвенно читала, взглянув на меня разве что разок, из вежливости, сосед как-никак, и она мне чем-то понравилась, тем более что не мешала себя рассматривать. Путь был неблизкий, за окнами стемнело, по стеклу струились капли дождя, набитый пассажирами вагон постепенно пустел, а мы все ехали напротив друг друга, как бы уже к одной постепенно вырисовывающейся цели. Того раза, когда девчушка глянула на меня, было мне достаточно, чтобы испытать к ней симпатию, и как бы начать с нею диалог. На вид ей было лет двадцать, бесформенная спортивная куртка напрочь скрывала ее фигуру, но ноги в голубых джинсах были мне видны от коленей до ступней, и я видел, что колени у нее маленькие c ладными коленными чашечками, и такие же маленькие ступни в кроссовках, – верный признак стройности. Несколько раз она выпрямляла уставшую спину и принималась смотреть в окно, и по ее нарочитому несмотрению на меня, я понимал, что мое присутствие уже отмечено, и что если я заговорю, для нее это не будет неожиданностью. Мне всегда стоило усилий начать в такой или подобной ситуации разговор, и лишь память о том, что так уже бывало, и что я об этом обычно не жалел, в такие мгновенья поддерживала меня.

Оказалось, что она читает Мопассана – увидев мою улыбку, она даже слегка покраснела. Глаза у нее были прозрачно-зеленые, цвета неспелого крыжовника, и ее смущение по поводу темы, видимо, занимавшей ее мысли, беличьей кисточкой мазнуло меня ниже пупка. «Хороший писатель, – сказал я. – Все мы на нем выросли». «Циничный», – неожиданно сказала она. – «Скорее честный, – сказал я. – В искусстве это дается немногим». Она хотела что-то ответить, но промолчала. Мне показалось, что у нее живой ум. Выражение ее глаз мне определенно нравилось, как и большой рот – признак доброты и покладистости. Она жила совсем рядом, в Загорске, а училась в Москве, в техникуме, чтобы потом работать на телефонной станции, и, если получится, продолжать вечернюю учебу в высшем заведении, помогающем налаживать проводные и беспроводные связи всех со всеми. «А в астральную связь вы верите?» – спросил я. – «Это как?» – спросила она...

Я сказал ей, что у нее хорошее лицо и, что я хотел бы ее написать. «Вы писатель»? – спросила она. – «Я художник», – сказал я, как полпред прекрасного, которым готов немедленно делиться. – «Я еще никогда не знакомилась с художниками», – сказала она. «Ну вот, вам выпал редкий шанс», – сказал я. «Что, правда, можете меня нарисовать?» – переложив ногу на ногу, вдруг как-то непростительно доверчиво загорелась она предчувствием какого-то иного мира, который я держал наизготовку, словно смертоносную пращу. В этот миг что-то во мне дрогнуло – я почувствовал, что мне придется взять на себя больше, чем я предполагал, – столько простодушия прозвучало в ее голосе. Святая простота... То, что минуту назад представлялось мне живостью ума, теперь отдавало то ли наивностью не по годам, то ли глуповатостью, и у меня было сто шансов из ста закончить этот разговор без всяких для себя последствий. Но я этого не сделал, о чем впрочем, не жалею, хотя, по правде говоря, о многом мне стоило бы пожалеть.

На следующий день была суббота, и мы договорились, что я встречу ее на платформе в шесть вечера, потому что до шести она будет занята по дому. «Стирка, уборка?» – понимающе спросил я. – «С ребенком буду сидеть», – усмехнулась она, будто уже не раз так отвечала, заранее зная производимый эффект. «У вас есть ребенок?» – изобразил я оживление, дабы скрыть, что огорошен. Видимо, при этом у меня вытянулось лицо. Она внимательно посмотрела на меня и не сразу ответила: «Сестренка, четыре годика. Мамочка в подоле принесла. Неизвестно от кого. Так и живем втроем. Ничего, я тоже своего отца никогда не видела». «Мда...» – мемекнул я, выражая этим то ли свое сочувствие ей, то ли осуждение злополучной мамаши, то ли свою растерянность. Сделав всего лишь шаг, я, похоже, сразу же увяз выше колен. «Тогда приезжайте с сестренкой», – сказал я, как бы перечеркивая весь свой предыдущий замысел и водружая на мольберт новый холст, на котором я принесу в жертву свое низкое начало ради своего же высокого... – «Ну что вы, – улыбнулась она. – Оленька вам не даст работать, мама придет с работы и будет с ней». – «А вас как зовут?» Ее звали Надей.

Господи, что мне, смеяться или плакать? Я нервно посмеивался, возвращаясь со станции на свою заповедную дачу. Сюжет закрутился, как часовая пружина, и дрожал от нетерпения, толкая вперед секундную, минутную и часовую стрелки. Другое дело, что в таком варианте он был мне не нужен.

Весь следующий день я промучился гамлетовским вопросом, идти или не идти на станцию, даже погадал по Ицзину – Книге перемен – и она мне выдала 45 гексаграмму, гласящую: «Все, что вы сделаете в это период, за что приметесь, завершится успешным результатом. Некая невидимая сила упрочит ваши отношения с людьми, поможет завязать новые тесные контакты, которые так или иначе станут для вас благоприятными. Былые труды и усилия будут оплачены. Вас преследует женщина, она стремится преградить вам путь, помешать осуществлению ваших намерений, вмешаться в вашу жизнь. Несмотря на это, желания ваши исполнятся». Книга перемен, конечно, сыграла в том случае свою роль, так как я в общем ей поверил. Да, моя предприимчивость будет вознаграждена. Что же касается женщины-преследовательницы, ею, безусловно, могла быть и первокурсница, от которой я сбежал, или моя бывшая жена, пока, вроде, не мешавшая мне. Как ни странно, вмешалось тут и чувство порядочности, хотя, скажем, в том, как еще совсем недавно я отлучал от себя Надю, ничего особо порядочного не было.

Итак без пяти минут шесть я уже стоял на платформе, с букетом зимних астр, побритый, надушенный, как перед лекцией в аудитории театрального, где всегда сидело несколько обычно сонных поутру юных красавиц... И состояние мое определялось тремя возможностями – остаться честным живописцем и попробовать написать портрет, пойти путем тихого исподвольного соблазнения, вовсе смыться. Но электричка уже обозначилась вдали, почти бесшумно надвинулась, как судьба, остановилась, Надя вышла, единственная, кстати говоря, на весь поезд, и вариантов у меня уже осталось всего два. Электричка тут же свистнула, тронулась с места, и нас проводил понимающим насмешливым, показалось мне, взглядом молодой помощник машиниста, стоящий у открытой в кабину двери. А пока мы шли ко мне и разговор наш переливался из пустого в порожнее, вежливый разговор ничем не интересных друг другу людей, я решил, что набросаю для виду карандашный портретик и на этом мы и закончим. Похоже, на сей раз мы друг другу не понравились. Скорее – я ей. Она была в той же куртке и в каком-то дурацком белом берете, не идущем ей, к тому же напряжена, скована, и как бы внутренне сердита на саму себя. Несколько моих вроде бы случайных прикосновений к ее рукам, не вызвали в ней ничего встречного, теплого, поддерживающего, и я, как человек мнительный, тут же решил, что я ей неприятен. Да и то – между нами было двадцать лет разницы. Сорокалетний мужчина – это далеко не каждой девице по вкусу. Только малодушие не позволило мне сказать еще на пути к даче: «Знаешь, я вижу, что у нас ничего не получится. Давай я тебя провожу назад. Прости». Или даже без всякого провожания. Извиниться и уйти. Но, черт подери, даже такой, не принятый ею, я чувствовал какую-то ответственность, или жалость. Поди разбери.

На даче было тепло, убрано, я напоил ее кофе с пряниками, покосившись на заготовленную бутылку вина, которую не стал доставать, и она села мне позировать. Я так и решил – отделаться карандашным наброском, малой, так сказать, кровью, но работа меня увлекла, и я не заметил, как прошло время. Она оказалась очень терпеливой натурщицей, решив, что даже шевелиться не следует, хотя я ей позволил. Мы с ней работали, и подводная тема (нравится – не нравится) отошла на задний план. Я не впервые в жизни рисовал портрет, но может быть – впервые как человек, считающий себя хотя бы отчасти художником. Я попросил ее смотреть на меня, чтобы поймать выражение не только ее лица, но и самой ее сути, и постепенно на бумаге стало что-то проступать. Я знал, что лицо собрано из лицевых мышц, обтянутых кожей, что одних только мимических мышц у нас двадцать две, и что больше всего настроение определяется состоянием мышц вокруг рта и глаз, что превалирующие состояния человека постепенно формируют тот или иной расклад этих мышц, вот почему, скажем, после сорока лица становятся говорящими, то есть каждый сам отвечает за свое лицо. Но всего этого было мало, чтобы изобразить лицо, которое находилось передо мной. Лицо светилось, как обратная сторона луны, незнаемое, незнакомое, и каждая его черта была целой повестью о времени, которое прошло до того, как я ее увидел. В ее лице не было дурных наклонностей и тайных пороков, не было жадности, злости, зависти, оно, пожалуй, было добрым и светлым, но все же неопределившимся, недозревшим, и я испытывал подсознательное желание усилить его линии и тени, выступив как бы сотворцом будущей судьбы, и, завершая работу, я сделал лицо, пожалуй, печальней, чем оно было на самом деле. Известно, что портретист каким-то непостижимым способом всегда повторяет в любом портрете себя самого, свой архетип, матрицу своего собственного лица. Классический пример – рисунок лица восьмидесятилетнего Да Винчи, точно вписываемый в портрет Джоконды. Вот почему у красивых лицом живописцев всегда получались красивые портретируемые: Рафаэль, Леонардо, Эль Греко, Ван Дейк, а, скажем у таких далеко не красавцев Питера Брейгеля Старшего или Рембрандта или Ван Гога – копии их самих. И еще – работая над ее портретом, я стал постепенно чувствовать власть над ней и ее зависимость от меня. Это было сладкое сильное чувство, полное каких-то полузапрещенных соблазнов, нереализованных искушений, с которыми сталкиваешься еще в детстве, а потом в подростковую пору, еще не зная, что это такое и какой выбор ты сделаешь, что позволишь себе и под какие запреты подпадешь. Это походило на то, что было со мной в семилетнем возрасте, когда я открывал для самого себя свое тело, его входы и выходы, его разные наощупь поверхности, и отклик этих гладких поверхностей на свое или чужое прикосновение, а что было не под силу одному, то передоверялось мальчику из соседней по лестничной площадке квартиры, его звали Валера Перунов; сколько имен и фамилий тех, с кем я когда-то встречался, прошли мимо моей памяти, забылись навсегда, а его почему-то помню. Он был реальным искушением, выбором, моей гомосексуальной угрозой, помню, как закрывшись в ванной, мы сводили вместе свои членики, как сабельки или мечи, не зная как еще применить это слишком пока детское оружие, не догадываясь о возможностях, которые были у нас, а только испытывая зуд, зов пробуждающейся природы естества. И слава богу, что не догадывались, знай, скажем, этот сосед Валерка больше, чем я, или будь он на несколько лет старше и опытней, и вполне допускаю, что я был бы искушен и соблазнен и познан орально или анально – в ту пору эта недоступная моему взгляду дырочка весьма занимала меня, даря смутные сладкие ощущения-грезы... И слава богу, что я не искусился, и что через десять лет с особями противоположного пола попробую воссоздать то, что грезилось и испытывалось в минуты самозабвенных до изнеможения мастурбаций. Интерес же к анусу угас, и хотя мне не раз попадались любительницы быть познанными через него, я пусть и исполнял их прихоти и капризы, но не скажу, что испытывал при этом какие-то дополнительные, прихотливые ощущения. Все равно, что кошке лезть в мышиную норку. Опять же по тому поводу у меня есть несколько не слишком эстетичных переживаний, которые, случись они в более нежном возрасте, наверняка надломили бы мои в общем-то здоровые поползновения на этой бескрайней, но небезопасной ниве.

Но я отвлекся. Итак, власть над ее лицом постепенно обретала смутные эротические очертания. Как тут не вспомнить другой мой опыт, уже с девочкой – сколько нам было лет – девять? десять? – мы играли с лицами друг дружки, причем, по очереди отдаваясь этим тактильным ласкам. О, этот зуд в кончиках пальцев, которыми я вел по ее губам, бровям, закрывающимся под моим прикосновением векам. Какой там зуд – музыка! Скорее всего Брамс, вторая часть из Второй симфонии, адажио, та-татааа – та-тата, вверх и вниз, вдох и выдох. Кажется, это было в какой-то детской больнице, наши кровати стояли рядом, касаясь металлическими спинками. Она была наголо острижена и походила на мальчика. Не помню, как ее звали. Просто бесполый ангел. И вот что интересно – точно помню, что мы не целовались, это даже в голову нам не приходило. А жаль. Впервые я поцеловался с девицей в семнадцатилетнем возрасте. Помню свое разочарование. К тому времени неистовая тяга ко всему женскому была столь необозримой, или, скорее, необоримой, что сулила всяческие чудеса. Они бы случились, ей богу случились бы, будь первые мои наставницы и учительницы постарше и поопытней меня. Но это все были мои неискушенные сверстницы, такие же озабоченные, как я, и такие же бездарные. С той же больничной девочкой мы каждый день недели две, пока я лежал там уже и не помню с какой болезнью, кажется с желтухой, каждый день творили совместную музыку ласк.

Так вот и я теперь в какой-то миг поймал себя на том, что более прихотливым образом, но по сути занимаюсь тем же самым – ласкаю Надино лицо, опрокинутое на белую простыню бумаги, фаллическим кончиком карандаша.

Было около одиннадцати, когда она сказала: «Все, мне пора. Последняя электричка через полчаса». «Хорошо, – сказал я, – я тебя провожу». – «Зачем вам? Потом возвращаться. Поздно уже. Я сама дойду». – «Нет уж», – сказал я, вставая и прикрывая портрет чистым листом бумаги. Надя проводила мой жест глазами:– «Покажете, что нарисовали?» – «Завтра, – сказал я. – Ты ведь завтра приедешь?» – «Нет, завтра я не смогу» – «Ну, на неделе?» – «Не знаю», – неуверенно сказала она, словно раздумывая, стоит ли продолжать столь сомнительное знакомство. Видимо, я ее разочаровал. И прикосновение к прекрасному оказалось унылым сидением в очереди перед врачебным кабинетом.

Мы вышли на крыльцо. Стояла тьма. Вокруг свежо и сильно пахло октябрьской холодной прелью листы и земли. Возле забора, чуть меченные оставленным на веранде светом, мерцали звездочки зимних астр. Я вдруг почувствовал, что хочу быть один, и что проводы ее до станции – это тяжелая, никчемушная обуза. Может, по этой причине я всю дорогу молчал, сославшись на то, что после творческого сеанса чувствую себя опустошенным. К станции я уже довел ее на автопилоте и стоял, разве что не пританцовывая от нетерпения поскорее сбагрить ее освещенному нутру вагона, надышанного аж от самой Москвы. Однако электричка так и не пришла, и только тогда я выяснил у кассирши, что последний поезд уже неделю как отменен.

С этой кассиршей у меня еще будет конфуз, когда, положив на поддон окошечка тогдашних пять рублей, я увижу в следующий момент, как язык сквозняка слизнет их куда-то в нутро ее каморки, а сама кассирша лишь еще через миг, как бы в третьей фазе посмотрит на меня через стекло, в ответ на мою просьбу о билете до Москвы, молча, глазами, ожидая денег. Мне не удастся ей доказать, что они где-то там – возле нее, под ней, и я выложу еще пять рублей. Я попрошу ее все же поискать улетевшую голубком пятерку, да и пересчитать приход, который должен на пять рублей превышать положенный, но наследующий день она мне, естественно, ответит, что денег не нашлось и приход не превышен.

Но вернемся к Наде. Ее растерянность была столь полной, а отчаяние столь беспредельным, что я рассмеялся. Помню свой смех – он был легкий, катарсисный, он был почти радостный, он был предвкушающий, смех совсем другого человека, смех не того, каким я был еще несколько минут назад. Всего-то и делов было, что позвонить домой, благо телефон в доме имелся, позвонить и сказать, что приедет утром, на первой, второй, в крайнем случае, на третьей, восьмичасовой электричке. Ночевать? Ну, конечно, есть, где ночевать. Какие тут могут быть разговоры.

И вот я вел ее обратно, как демон-искуситель, как злодей, как маньяк-убийца, задумавший ритуальное жертвоприношение во имя своей похоти, прикинувшейся творческим началом (актом). Да, начало явно давало о себе знать, но отнюдь не творческое. Не знаю, догадывалась ли она, с кем рядом идет. Я же развеселился, рассказывал анекдоты. Более того, в тот миг я как бы увидел себя во всей своей обнаженности, как перед судом божьим, увидел, что мой художественный выбор продиктован единственно желанием занять нишу, в которой запретное перестает быть запретным, а становится как бы разрешенным, нишу, в которой грешить можно без конца и себе во благо и без ожидания возмездия. Вот что такое быть художником, подумал я про себя, в тот миг, – это быть падшим ангелом, и служить собственной тьме, простирающейся ниже твоего пупка.

Но это только в тот миг я все так увидел, а больше, наверное, не видел никогда, потому что выбор был уже сделан, и я знал, что буду готов платить за него до своего смертного часа. Прожить в том, что христианство назвало грехом, но прожить интересно, было для меня важней пресной безгрешности. Я вдруг понял, что мои творческие потуги – это всего лишь голый половой инстинкт, и не будь на свете Фрейда с его ЛИБИДО и теорией сублимации, я бы сам, без него, в тот момент открыл для себя этот закон, эту взаимосвязь. Я вдруг понял, что художники, все, кто имеет дело с телесной плотью, с воплощением и перевоплощением, уже созданы быть такими, – это просто обделенные, сексуально ущербные люди. И ничего другого здесь нет. Вот такое открытие сделал я тогда, когда вел мою жертву к себе в логово зверя.

К моей чести соблазнителя, я ни взглядом, ни жестом не обмишурился, строил из себя радушного хозяина, показал, где и как помыться, где вода теплая, где холодная, вот мыло, паста, мочалка. Пусть сама обиходит свое молодое тело мне на потребу. В шкафу хозяев в спальне я нашел ей чистое белье, выдал свою чистую майку взамен ночной сорочки, постелил в той же спальне и мужественно, красиво, как в совковском кино, или в голливудском, что во многом почти то же самое, ушел к себе на веранду холостяковать.

Я прождал ровно пятнадцать минут, опасаясь, что если больше, – она заснет, вошел, как был, в одних плавках, откинул полог одеяла и со словами «я там чертовски замерз, на этой веранде» лег рядом. Она не метнулась от меня, не шарахнулась, не завизжала от испуга. Она только повернулась на бок, отодвинулась лицом к стене и сказала: «Обещайте, что вы меня не тронете». «Я и не собирался», – весело сказал я, почувствовав в ее голосе такую непререкаемость, что по спине у меня пробежали мурашки. Но это был только миг. Бог как бы приоткрыл на миг занавес в будущее, показав, что меня ждет. Но можно было сделать вид, что в этот момент ты, как та кассирша на станции, просто смотрел в другую сторону, не успел поднять глаза. А когда поднял, уже в третьей фазе, никакого будущего не было, а лишь настоящее, явленное тебе затылком, шеей, плечами, где моя майка заменяла снятый лифчик... В постели стоял ее молодой запах. Свежий грибной запах молодой самки, смешанный с отрешенным запахом шкафа, откуда я доставал простыни, отчего в этой смеси было что-то неожиданно сиротское.

Да, во время проскальзывания в постель, я уже обнаружил, что Надя в трусиках, на ощупь простых, трикотажных, далеко не нарядных, и простота этих невыгодных трусиков возбуждала меня больше, чем откровенный призыв чего-нибудь дорогого, нарочитого, полупрозрачно-узорчатого.

– Ей богу, ничего не будет, – сказал я приветливо-простодушным голосом, из набора своих самых искренних голосов, – только можно я просто прикоснусь к тебе, а то мне не согреться.

– Можно, – не сразу ответила она, не оборачиваясь, как бы решая для себя, насколько можно мне доверять.

Я обнял ее сзади, полускромно, полусдержанно, так что моя левая рука оказалась на ее бедре, ноги прижаты к ее ногам, а то, что распирало мои плавки, было предусмотрительно отодвинуто от ее попки... Носом же я уткнулся ей куда-то в шею, куда и задышал тихо и ровно, как человек, отходящий ко сну. От нее пахло сухим осинником, полным сыроежек, нагретой травой на скате дренажного рва, где, приглядевшись, всегда найдешь несколько земляничин. «Спи, – сказал я ей, – спи», – и она действительно через минут десять заснула, раза два дернув ногами – в непроизвольном сокращении мышц, которое можно наблюдать, например, у дремлющих собак. И вот она спала рядом со мной, в моем полуобъятии, доверившись мне, что могло говорить о самых разных ее качествах – чистоте, неопытности, и, увы, куриной слепоте. Моя рука соскользнула с ее бедра и осторожно, воровски, исследовала ее трусики – они были из толстого трикотажа, довольно свободными, производства какого-нибудь довоенного «Москвошвея», гарнитур нижнего белья наших коротконогих и широкобедрых плебейских бабушек, ходивших в них на демонстрации с транспарантами «Жить стало лучше, жить стало веселей!» Эти трусики, привет из эпохи великого перелома, действительно возбудили мое испорченное искусствоведением воображение, и чресла мои уже пели, как турбины межконтинентального лайнера, повисшего над бездной. Я приспустил эти довоенного дизайна трусики с талии, надеясь вовсе снять, для чего надо было приподнять бедра, на что я однако не решился, дабы не разбудить ее и не испортить все дело. Я изменил направление происков и обнаружил, что снизу перемычка вовсе не прилегает к объекту моего вожделения (о, коварная предусмотрительность довоенного закройщика дамского нижнего белья!) и что туда есть вполне приемлемый доступ. Правда, он был прикрыты бедрами, плотно положенными друг на дружку, как два венца деревенского сруба, но анатомическое строение моей спящей ночной гостьи скорее всего позволяло заход сзади, и я наугад поместил в область предполагаемых утех своего рыщущего зверя. Он уперся в теплый тугой смык ягодиц и стал по миллиметру продвигаться вперед, увлажняя проход собственной готовностью. За пару минут он прошел первую преграду и на него дохнуло влажно-горячим субстратом маленького компактного убежища, в котором можно хотя бы на несколько минут спрятаться от всех напастей этого мира. Я стал плавно погружаться туда, удивляясь, что меня еще не застукали, и радуясь, что, похоже, я здесь не первопроходец, и если мне и придется потом отвечать, то, по крайней мере, не по гамбургскому счету.

Назад Дальше