Паяц (Вольные переводы из Юхана Вийдинга) - Елена Скульская


Елена Скульская Из книги «Записки к N…» Паяц (Вольные переводы из Юхана Вийдинга) Журнальная рубрика: Современный рассказ

В баньке ты вскрыл вены.

Полз по улице к домику пастора.

За тобой по заснеженной улице крался шепотом след крови.

Я видела этот след этот чехол засохшей крови из красного атласа, когда в Таллинн приезжал греческий театр, и Медея, убив детей, шаталась по сцене; за ней, за ее ножом, шатался по сцене след, сшитый по бокам черными нитками, намертво вцепившимися в подкладочные края.

Полз боком, вплавь.

Ног не было, но руки подтянули тебя на тротуар.

Тротуар был обгрызен по краю, как засохший ломоть хлеба.

Он был обгрызен мышами.

Вода набивалась в карманы. Белый комок снега был последней скомканной бумагой.

Чернила ушли вглубь, расплылись.

«Я не в силах ни вспомнить, ни позабыть», — ты сказал так громко, что услышал свой голос и увидел, как над тобой приоткрылась дверь домика пастора.

Быстро перевернулся на спину, почувствовал затылком волну, уносившую тебя.

Сложил руки на груди, оставив просвет для свечки. Деревенская собака лизнула твое лицо, ты подмигнул ей…


Я же сидела за письменным столом и во всех подробностях видела квартиру в окне напротив. Ее хозяин тоже сидел за письменным столом, и ему из-за письменного стола было видно, как в квартиру с работы возвращается его жена.

Она помедлила в столовой и высоко задрала юбку.

Из-под груди вылез край синих шерстяных с ниткой нейлона штанов.

Они стащились через живот, сползли с колен, потом с круглых, кегельных, модных в пятидесятые годы икр и, отдуваясь, повалились на пол.

Тогда хозяин расплескал руки и ноги.

Они тянулись, обвисали и разваливались прямо из живота.

Он запрокинул голову и заснул, захрапел, стал причмокивать и валиться на бок за письменный стол.

В нем начал слеживаться, преть и прорастать запах вокзала, многосуточных поездов, расстеленной прямо на полу газеты; вместо подушки заячья шапка с каплями слюны, белье с сероватым налетом, клочки волос подобрались к бровям, спустились по лицу.

Глаза выпучивались, словно он смотрел из-под воды, она его будила, он взбирался на стул и читал, читал книжку, не пропуская ни строчки.

Тогда жена опустилась поодаль, вспоминая джунгли.

Она зевала долго, сладостно, повернув лицо к окну, показывая красноватые огоньки в глотке; переливы и ахи поднимались от самых альвеол, бронхов, легких, может быть от желудка и ниже.

И сладостный их дуэт ничем нельзя прервать, ибо они застенчивы…


Мы, конечно, были с тобой на «ты», идущем от детства, но были малознакомы.


Я поехала на кладбище к своему отцу. Отмыла его камень от зеленого многолетнего налета. Налет похож на водоросли, выплывшие на берег, но уже мертвыми. Снег и черные кресты над ним рисуют перспективу, куда попадает и твоя февральская могила.

Над тобой еще лежат венки. Краешек белой ленты выбился из-под хвои. Можно прочесть на обрывке «Ри…» краешек имени, птичье чириканье… Скоро весна.


Все время вспоминаю кадр из какого-то фильма про белогвардейцев. Белогвардейский офицер разочаровался в белом движении и хочет застрелиться. Но ему негде. Штаб его армии, где он служит, срочно эвакуируется. Он стоит в проходе, а мимо суетятся барышни в белых блузочках, несут цветные листочки, тащит денщик папки с документами, генерал с безумной лоснящейся прядью на лбу жжет в камине бумаги. Офицер никак не может приставить дуло к виску, всем мешает, а в этой позе с треугольной рукой похож на запретительный шлагбаум на переезде, к такой-то матери сносят его и мчатся дальше.

Потом этот кадр много повторялся и в других фильмах, у Алексея Германа похожее есть. Самоубийство требует публичности и уединенности одновременно, как Кириллов у Достоевского нуждается в свидетеле или хотя бы в самоваре с чаем.

Так и с литературой, наверное: и руку треугольником поместить в тесноте коммуналки и чтобы никто не смел беспокоить.


Ночью бужу спутника, чтобы расслабленная непроизвольность его дыхания обрела осмысленный, неровный ритм.


(Валера Попов говорит: «Сережа Довлатов был такой скромный его можно было за пивом послать. Я для него был учитель, Битов вообще мэтр, а после смерти Сережи страшно обнаглел…»)


Газеты наперебой печатают твое завещание.

Текст дебютировал за несколько дней до самоубийства.

Есенин и Маяковский написали стихи на свою смерть заблаговременно, но прогресс состоит именно что в публикации.

На панихиде высокий президент страны Леннарт Мери, твой маленького покойника коллега, сказал вроде того, что для поэта самоубийство тоже творческий акт.


А помнишь, я как-то спросила у тебя, мы тогда ехали в поезде на соседних полках, нет ли у тебя комплекса мужчины маленького роста?

«Именно.» — Ты вскочил и, передразнивая полночь, симулируя отчаяние и высокие каблуки, залепетал скороговоркой: «Именно. Второй день чувствую комплекс Пушкина».

А потом в темной проходе купе, под изможденной, малокровной лампочкой, похожей на молочное, тусклое вымя, выводя за руку из строя и снова втискивая, разместил целый пионерский отряд, где ты был самым первым по росту. «Вот, а за мной уже Пушкин, Наполеон и еще восемь человечков в затылок». И руки отвел назад, проверяя, чтобы держали линию.


Завещание набрано крупный шрифтом:

«Кто? Йохан.

Что? Гулял.

Когда? В январе 1995 года.

Где? В центре Таллинна. И увидел на каменной стене предвыборную листовку, на которой значилось: „Эстония для эстонцев“. Йохан вздрогнул, замер на месте, уставившись в одну точку, и почувствовал, что теряет сознание или равновесие, а может, и то и другое вместе. Все смешалось в вихре, и куда-то исчезло чувство места и времени. (Ему представились другие времена и места, давние, но здесь.) И буквально через долю секунды он почувствовал, что надо паковать чемоданы, если еще успеет, и бежать. А в следующий момент он вспомнил, что сам принадлежит к нации, которая говорит на том же языке, на каком написаны и плакат на стене, и это письмо. Потом Йохан засомневался, да так ли это? А потом он подумал: „Если уйду я, куда денутся или уйдут Мария, Юри, Йоозеп, Ханна, Андрес, Михаил, Дебора, Корнилий, Анна и другие?“

Он спросил. „Наперекор своей судьбе“, — прозвучало в ответ».


Одна вещь меня раздражает. Вылезает на полке в первый ряд. Книжка. Ты у меня просил книжку Питера Брука. Не просил даже, просто сидел в кресле напротив.

Всякая одежда на тебе казалась темным обтягивающим трико, и руки и ноги постоянно шевелились, словно и сами собирались сказать свое веское слово, причем обратное тому, что содержала речь. Кнопка, закрепившая тебя в кресле, располагалась где-то в середине, но не поблескивала, и рассмотреть ее не удавалось. Лицо было цвета гипса. Такого цвета бывает только посмертная маска. Надетая на живое лицо, она пугала не только глазами, продирающимися сквозь нее, не только ртом, похожим на лодку, качающуюся на волнах, но прямым, бесстыдным указанием на череп, медленно и неукоснительно проступавший под ней.

Ты свернулся и развернулся в кресле и сказал, тут же смутившись бестактностью своей фразы, ибо сама констатация в ней могла быть легко заподозрена в просьбе, что у меня, оказывается, есть Питер Брук. И по-детски, потому что ребенку приходится прощать, когда он разоблачает условности мира взрослых, облизнул губы, показал язык, потом оттолкнул себя в угол, захохотал, как подросток, скрывающий свое истинное отношение к однокласснице и толкающий ее прямо на дерево, чтобы она ударилась и заплакала во время прогулки в лесу на уроке родной природы.

А я опустила глаза и прошептала беззащитно, пятясь, теряясь: «Да, у меня есть Питер Брук…»

Есть что вспомнить.


В детстве мне хотелось голубя, кошку или собаку, но было запрещено, и я любила, когда собирались гости и из-за стеклянных дверей, усиливающих звук, доносился стук каблуков и звон рюмок, оживлять мамину чернобурку, то пришивая ей что-нибудь, то отрезая.

Приятельница родителей, скромная архивная машинистка, получала долгожданное соло: она рассказывал мне историю про девочку лет пяти (как я), которая погубила лису своей мамы разными пришиваниями, а та мама, увидев урон, схватила ножницы и изрезала ими ручки своей нашкодившей доченьки;

у доченьки немедленно началось заражение крови, поскольку ножницы-то были от лисы и с заразой, и доченька вскоре умерла;

на этом, в общем-то, рассказ кончался, но тетя скороговоркой добавляла, что та мама, увидев новый, страшный урон смерть единственного ребенка, повесилась;

повешенье возвращало скороговорочному рассказу новую внятность и сопровождалось такими кровожадными подробностями, таким не помещающимся во рту языком, кукольными танцами и гримасами, что становилось совершенно очевидно: надо было остановиться на гибели противной девчонки, а нежную маму не трогать, может быть, даже купить ей в утешение новую лису;

словом, все успокаивались и принимались за свои дела.


Когда наш союз писателей стал независимым, эстонским, и билеты нам выдали на международном языке документов французском, ты был на общем собрании. (Я-то и раньше не смела их пропускать.)

Меня подозвала Лилли Промет, как всегда элегантная, в шляпке. Ее шляпки мне непременно кажутся сделанными из фарфора — такая плотность вымысла с паузами и впадинами в лиловатом и розовом; никогда не поправляет прическу или самое шляпку. В доме у нее такие большие окна, будто он стеклянный.

Она сказала, что видела тебя сегодня в издательстве.

Ты стоял между третьим и четвертым этажами, прислонившись лбом к окну, и весь в окне помещался, там подоконники у ног.

Под тобой шел трамвай, потягивающийся, зевающий, с помпончиком над головой, окаймленным железкой. Лилли показалось, что трамвай загорелся, что запахло в нем жженой резиной и гарь оседала хлопьями на легких — так глубоко все стали дышать. Пассажиры стали выпрыгивать с раскрытыми ртами на снег, и ей захотелось спасти тебя…

Ты записался, и тебя вызвали на трибуну.

Ты говорил об обратном ходе истории: о том, что сначала надо узнать родителей, потом дедов, потом прадедов; у нас, может быть, что-нибудь получится, и мы, например, узнаем, как держал в руках бокал Принц Датский.

Отечные, как лепнина, лица писателей неподвижно были развешаны по залу. Свисали вежливые гроздья и листья.

За окном звучали клавиши парковых скамеек.

Ты предложил для всего этого издать новую азбуку.

Зашевелились. Качнулись балкончики в лепнине, и пущен был по залу смешок, похожий на опечатку.

Хотелось воздуха, и он хлынул, затопил окна снегом.

Шутка избалованного существа.

Ты пошел по проходу, побежал, ударился о дерево закрытой двери, оказалось, что она стеклянная, нет, даже не стеклянная, а ее просто не существует, она из воздуха, но именно воздух каменный, и сквозь него не пробиться; ты стенал и сбивал кулаки о воздух; воздух вспотел, стекал каплями, но его глыба не поддавалась; ты пытался взлететь, ты плавал в жидком стекле и замирал в нем диковинным насекомым, выброшенным на берег в кусочке янтаря; ты распластывал руки, и белые пальцы карабкались к потолку, где вздрагивала путина.

Этюд.

Тем же вечером столкнулись с тобой на спектакле московской студии «Человек» по «Эмигрантам» Мрожека. Спектакль был для избранных профессионалов, потом спустились все в просторное кафе.

Московские артисты, в гриме, приподняв ноги, словно их могли задеть шваброй, и утеснив жесты, рассуждали о смерти на чужбине; эстонские артисты, на коленях держа задумчивые чашки кофе, рассуждали о горьком клочке земли, выпавшем им на долю…

Ты пошел от столика к столику. Шепот твой становился все громче, все пронзительней. «Я эмигрант, — шептал ты, и жилка побежала по лбу. — Я эмигрант, — шептал ты все громче и громче. — Я эстонец, я родился на этой земле, я с детства чувствовал себя внутренним эмигрантом, художник всегда и везде эмигрант, мы все эмигранты».

Орешки щелкались тебе в ответ, и лед из бокалов похрустывал на зубах, и иногда на зубах хрустел и ахал край бокала.


За пару лет до этого ты поставил «Лысую певицу» Ионеско.

Я стою у театра и жду, когда вынесут пригласительный билет.

Пенка тополиного пуха сбегает с подъезда, и кисловатый ее запах тянется вдоль по улице.

В разнеженном асфальте остаются следы Гаврилы Принципа.

Раздается крик, каким останавливают такси, скрывшееся за углом:

— Лилиомфи! Ты ни за что не поверишь! — ко мне протискивается Рогинский разорившийся барин, у которого сожгли имение. Через руку переброшен плащ и свисает в июньскую жару ресторанным полотенцем. Видимо, плащ да еще портфель единственное, что удалось спасти, когда он выбирался из пожара через курятник и конюшню.

— Лилиомфи! — орет он уже в лицо и отстраняет руками публику. — Можешь не верить, но у них в пивном ресторане сортир на ремонте!

Бессонная ночь и пивной подвох проступают на лице вдохновением. Рогинский ведущий журналист газеты «Советская Эстония».

Сквозь деревянный лаз в заборе, с занозой в майке, вылезает с задов театра плешивый юноша с билетом. Правой рукой щупает свое сердце, левой обнимает мою талию. Рогинский зеркально повторяет его движения, подпрыгивает и даже задирает ногу, подталкивая наше трио к дивертисменту.

— Не просите, — танцует плешивый, — премьера, двоих я не проведу.

Рогинский прицеливается и одним движением настигает его:

— Сортир у вас открыт?! — он берет плешь-боя за плечи и трясет, но чтобы тот как раз не дергался, а замер, сосредоточился. Неподвижные предметы помогают терпению.

— Простите?

— Ничего страшного, — отклоняется Рогинский, — пожалуйста. Мне бы только поссать, и немедленно!

— Это Михаил Рогинский золотое перо «Советской Эстонии», — говорю я. — Будет вам фельетон на премьеру, если не пропустите.

Плешивый соображает и тянет Рогинского к раздевалке.

— Еще чего! — кричит Рогинский. — Минутное дело! — и, как из лужи, выхватывает свой плащ из рук гардеробщицы, уминает его в коричневой кожи портфель, из которого тут же вырывается запах квашеной капусты и пыжится сам целлофановый пакет с нею, надутый и важный и кем-то уже проколотый иголкой.

— У нас не крадут! — объявляет плешивый дуэльным голосом и встает на цыпочки. Тут взгляд его выплескивается на часы, глаза, в подражение, круглятся, и он тащит Рогинского в зал.

Рогинский хватается за плевательницу на тонкой ножке и гнет стебелек:

— Сортир покажите!!

— Сюда, сюда, — отзывается обиженно плешивый; мы прыгаем через ступеньки, оказываемся в маленьком зале, и за нами сразу закрывается дверь.

Из-под двери, однако, бьется лучик света, словно кто-то держит там для Рогинского крошечный спасительный фонарик. Рогинский завороженно тянется на луч, но от темноты отделяется большая женщина с бакенбардами, пахнущими лаком для причесок, и силой усаживает его в кресло.

Дама на сцене закатывает глаза, выдерживает паузу, от которой у нее перехватывает дыхание, и наконец объявляет:

— Вы не представляете, что со мной сегодня случилось!

— Я, я представляю! — орет золотое перо из зала, и перепуганный софит, качнувшись, кидает свет ему в лицо.

Рогинский отмахивается, запускает руку в портфель и, вымазывая плащ, вырывает клок капусты.

Рогинский ерзает, стонет, находит в кресле какую-то особую точку покоя, замирает, глаза его светлеют, как у карпа в ухе, он засыпает, похохатывая, и во сне ему все наливают и наливают пиво.

Как подсолнух за светилом, тянется публика за софитом к даме на сцене.

С дамой действительно произошло необычайное: она видела, как мужчина на улице поставил ногу на тротуар и стал зашнуровывать ботинок. То есть своими собственными глазами видела. Она бы, конечно, не поверила, если бы ей рассказали такое, но она видела сама. Он поставил ногу на тротуар, а на ней, на даме, была как раз розовая шляпка с лепестками, и она вышла в этой шляпке прогуляться, а он зашнуровал ботинок и пошел себе дальше, она его очень хорошо рассмотрела, хотя и стояла на противоположной стороне улицы, и знаете, ботинок был такой, как бы сказать, черный, остроносый, как у всех…


Я вернулась домой и, как всегда по вечерам, смотрела из окна в квартиру напротив. Там никого не было. Муж и жена уехали на дачу. Зиму они пережили тяжело, муж болел. Вообще-то он никогда не болеет, а в феврале захворал. Он занемог ангиной, хотя и без температуры. Остался утром лежать в постели, а жена ушла на работу. Она возвращается вечером, кричит из коридора с мороза, в шубе, снимает сапоги: «Мой цветочек! Это уже я пришла! Иду к тебе!» А он слабым, покорным голосом: «Ласточка! Сразу беги, не раздевайся!» Она услышала и побежала, конечно. В одном сапоге, с расстегнутой молнией. Он приоткрывает одеяло, поворачивается к ней спиной и, ощупывая себя чуть ниже: «Ласточка, посмотри, пролежни уже есть?»

А так-то он был очень здоровым.


А на следующий день я уехала со спутником в Израиль.

Дальше