Паяц (Вольные переводы из Юхана Вийдинга) - Елена Скульская 2 стр.


А так-то он был очень здоровым.


А на следующий день я уехала со спутником в Израиль.

Я еще не знала о твоей идее изучения истории вспять, а потому не помнила родства с генетической родиной, сразу не понравилась Фиме с Голдой, их детям Авику и Шуне и даже Яшеньке, хотя он самый маленький в семье.

По вечерам Фима с Голдой включали на полную мощность телевизор и, приблизившись к нему, обсуждали нашу со спутником жизнь. Было хорошо слышно.

По утрам Фима выходил завтракать голым. То есть плавки на нем были, но их можно было рассмотреть, только если лечь на пол и задрать голову, а так их скрывал живот, имевший законченную форму прибрежного валуна, под которым и притаивались крошечные трусики.

— Лилечка, — жевал Фима без соли, вредящей почкам, — вы опять всю ночь кашляли, я вам обещаю вы мой пациент. Слушайте Фиму, он патологоанатом и знает людей. Пересадку легких можно делать только вместе с сердцем, а это вам будет стоить сто тысяч долларов. У вас есть сто тысяч долларов? Нет? А чья сумочка за сорок долларов лежит перед нами?!

— У нас две машины, — добавляла Голда, — и я не штопаю себе лифчики и трусишки. Я все могу себе позволить. Но я ничего себе не позволяю для того, чтобы наши дети были счастливый!

Особенно раздражали мои зеленые, шелковые, парадные брюки. Заляпав их в грязноватой грузинской шашлычной, где почему-то был кафельный пол, приличествующий богатым ванным комнатам, на котором я и поскользнулась, я брюки постирала и развесила на балконе. Ниспосланный Фиме с Голдой ветер снес штаны на ветви дерева, росшего вровень с нашим пятым этажом.

Счастье было таким полным, что даже маленький Яшенька примирился с моим существованием. Все испортил мой спутник:

— Жаль, Фима, что вам придется переезжать из этой прекрасной квартиры. Вряд ли соседи простят вам зеленое знамя ислама, столь демонстративно вывешенное возле дома…

Фима в ответ сделал, как мне показалось, неприличный жест. Но на самом деле, он только проверил, надеты ли плавки. Потом он вскарабкался на антресоли и выудил великолепный английский спиннинг, подаренный каким-то другим мстительным родственником.

Спиннинг раскручивали, долго пытаясь сообщить прямой стреле зигзаги комнат и мебели. Фима в крови он поминутно попадался на крючок, катя впереди валун с подступившими к нему снизу плавками, вышел со спиннингом в сорокаградусный двор, где соседи, обжигаясь о скамейки, читали вслух «Красную звезду», подобранную на базаре. На одном были войлочный шлепанцы и прорезиненный плащ. Еще один держал в руке авоську.

Не хватило каких-нибудь тридцати-сорока сантиметров. Голда принесла кухонную табуретку, а маленький Яшенька принес свою скрипку, надеясь ее сломать во время рыбной ловли.

Во влажном, душном, как облако, тель-авивском дворе, под зеленым, раскидистым деревом, стоял на табуретке патологоанатом Фима и рискованно раскачиваясь, ловил на спиннинг шелковые штаны…

К табуретному пригорку подъехал «мерседес». Появилась красотка в жароупорном гриме и некто вальяжный, развинченный и с тростью. Окликнули нас: оказалось, что мы и с ними в родстве, пора прошвырнуться в ресторанчике на берегу играет баян и подают креветки.

Так мы и уехали. Фима, уменьшаясь, махал нам вслед спиннингом, а море подгоняло к пристани окурки, снующие в стае крохотных рыб.


Я еще хотела рассказать тебе о море.

На коктебельском пляже лежит утопленник. Когда нажимают на грудную клетку, тусклый фонтанчик брызг вырывается из его рта. (Фонтанчики разбросаны по всему Крымскому побережью, но попить из них невозможно. Вода в них как-то сразу стекает вниз из клюва голубя, по голове дельфина или просто по узкому желобу в каменной стене, свертываясь в ртуть на жаре и исчезая сероватыми горошинами в клумбе, под кустом; сырыми горошинами, скачущими мимо жажды; а если фонтанчик все-таки бьет вверх из чаши подле хвоста русалки, то и чаша больше похожа на ту, что защищает руку на эфесе шпаги, забыла как называется, и в ней остается запах кожаной перчатки, и вода в прожилках прибрежной гальки, просвечивающей сквозь нее.) Пятилетний мальчик с острой карандашной мордочкой прорисовывает линию к утопленнику, проскакивает зигзагами между взрослыми колоннами ног, хватает бездыханного за плечо даже маленькие пальчики оставляют белесые следы в набухшем теле. Мальчик тормошит его изо всех сил:

— Дядя, дядя, вода холодная?!

Мальчик ждет секунду и наддает с особенным визгом:

— Холодная?! Она мне купаться не дает! Правда холодная или наврала?!

Мама оттаскивает мальчика, дает ему огромный бутерброд с колбасой и стекающим помидором; в песке у нее стоит кастрюля с борщом, к бокам кастрюли она подгребает горячий песок.

— Мам, с того конца оса тоже ест колбасу! — на длинных качелях бутерброда, на поднятом их краю, теплится желтый огонек осы, крыльями приседающей, тянущей свою часть книзу.

— Ну так поспевай быстрей осы!..


…Такая у нас с тобой получилась история; я переводила твои стихи, тебе нравилось; я подготовила книжку, ты передумал. Нужно было твое формальное согласие на публикацию ты медлил, молчал, потом замолчал твой телефон, ты просто исчез.

Книжка моих стихов — переводы из тебя были почти половиной — затихла, забилась в угол, вышла из издательских планов.

Обычное дело.

Мы столкнулись с тобой у поликлиники. Оба шли к табачному киоску возле нее, но поравнялись именно у больничной вывески это-то меня и спасло.

Ты уткнулся в «часы приема», в красный крест уткнулся, смотрел и смотрел на него, а потом хлопотно, быстро со всем согласился. Что мои переводы твоих стихов, конечно, да, что тебя, видимо, ввели в заблуждение, а сам ты не настолько владеешь русским языком, чтобы судить окончательно, только тебе говорили о них… впрочем, это теперь и не важно даже, а все-таки, если можно, ты бы не хотел их авторизовывать, ты никому и никогда переводы не авторизовывал и печатать не разрешал, а так ты помнишь, что тебе нравилось, что ты был счастлив, тебе казалось, что очень… только что-то ушло, и это стали совсем мои стихи, да, ты и сам собирался мои стихи переводить, но они мужские, жесткие и не выходит контраста… да, но приносить вред ты не в состоянии, и давай пойдем, сейчас вот и пойдем в издательство, я все скажу, только уйдем отсюда.


В комнатке издательства сидела напротив заведующей редакцией и старалась перегнуться через стол, чтобы увидеть на ее талии армейский ремень. Она не понимала моего взгляда, но тоже иногда свешивала глаза через грудь на свою талию и ничего там не видела.

— Уж и не знаю, зачем вы огорчаетесь вместо благодарности, — говорила она. — Переводы из Вийдинга мы печатаем, раз он разрешил, а вот ваши собственные стихи мы будем вырубать именно что топором. Вот и рецензент из Госпомиздата пишет, что у вас много смерти. То фикус увянет, то какая-нибудь птица подохнет. И потом, вы же знаете уложение о поэзии лучшие стихи публикуются после кончины автора. Что вы так торопитесь?

Рецензия кончалась словами: «Мое имя прошу автору не сообщать, опасаясь мести». И действительно, клочок бумаги ниже был оборван.

Лилли Промет, в шляпке, в руках букетик фиалок, села в приемной издательства и объявила, что будет сидеть за мою книжку до конца, она пережила блокаду Ленинграда.

Книжку тут же выпустили, подубрав одну дохлую кошку и какой-то лишний фонарь, склонившийся отоларингологом над горлом переулка.


А эти твои стихи я часто вспоминаю:



Кстати, я не говорила тебе? У тебя бывают страшно претенциозные эпиграфы. Вроде этой бодлеровской строчки: «Самое красивое в театре люстра».

И еще: ты бывал страшно высокопарен. Говорил, что Чехов кратчайший путь к правде. Или что уж если тебя слушают молча два часа, то ты не смеешь никого обмануть.


Я помню «Трех сестер» в твоем театре. Там сцена зарастет рамочками из фигурной фанеры, их выпиливает Андрей Прозоров весь спектакль, а скрипка его тускнеет.

Ты играешь барона Тузенбаха. Барон ходит подпрыгивающей походкой, будто ему все время стреляют в ноги.

Ты играешь Тузенбаха за пять минут до гибели, с самого начала его сейчас убьют на дуэли.

Он прощается и возвращается и прощается снова. Всего несколько минут и осталось. «Ирина, говорит он, я знаю, ты меня не любишь, но теперь меня убьют, пожалуйста, пять минут всего, ты выходи за меня замуж, будь счастлива со мной, потерпи, совсем немного, ты люби меня, это ничего, это можно, это только до выстрела…»


Ты просто волчком крутился, каялся, когда рассказывал о пятилетней своей дочке, взятой на «Пер Гюнта»; ей не понравилось:

— Папа, ты никогда не сидишь дома, раскрыв рот. А там ты полспектакля простоял, все слушал.


Твой Пер Гюнт с Сольвейг стоят и раздеваются по разным углам сцены и швыряют друг в друга одеждой. (Как бы забава с «Гамлетом» Любимова: там Гамлет и Лаэрт скрещивают шпаги, прижавшись к косякам собственных миров, далеко-далеко друг от друга.) Пер Гюнт разоблачается, и Сольвейг, островная шатенка, крупная, с обтянутыми скулами, раскосые длинные глаза тянутся к вискам, снимает наконец кружевные трусики, пышные, в оборках, и кидает ему в лицо, а он остается в черных трикотажных плавочках ребенка из спортивной раздевалки гибельной подростковой группы и тоже должен их снять перед этой розово-желтой роскошью стираных кружев;

как-то ты не смог, отвернулся спиной к залу, получил розовый комок в лицо, свой, черный, подбросил ей, неровный уголек пролетел через сцену; она надела на себя, натянула на прихотливые, как изгибы рек, бедра; ты заплакал, задышал в тепле и запахе знака другого тела что-нибудь получить взамен себя, хоть теплые трусики, любую связь разорванных нитей.


Ты играл Гамлета, а похож был на бедного Йорика.

Что ты там мечешься птичкой среди громад Эльсинора? Все окна закрыты, и проверены двери. Карабкайся по отвесным стенам и падай плашмя, и пока будешь падать, думай. Думай, это единственное, что тебе остается, на то и череп твой виден под кожей, на то и не научили тебя играть на флейте, поздно, пусть игре учится усидчивый Гильденстерн, ему наймут учительницу, она будет бить его по пальцам, и легкие его выдуют какой-нибудь шар или квадрат, спустившись к азам гармонии; ты не попробуешь, отведешь крылья за спину; падай камешком, только выбери этаж повыше.


На проходной театра лежала для меня твоя новая книжка:



Ты пишешь стихи, как репетируешь. Заучиваешь роль.


Когда-то я думала, что мои несчастья, лежащие в стихах, ропщут от невыполненности. С порочной жадностью слушала о себе худое. Профессор в университете мог сказать что-нибудь типа «ничтожество всегда многословно», и я заливалась краской стыд. Моя подружка мы обе писали стихи нарочно толкала меня в бок на таких фразках, чтобы проверить меня. И не ошибалась.

Я и сейчас боюсь своих проступков.

Мы с тобой были малознакомы. Но когда я переводила, ты часто приходил ко мне.

В дверях неизменно снимал обувь. Отвечал: «Не беспокойся, у меня носки чистые». Я читала:



Ты спрашивал: «Чьи это?» — и оглядывался в поисках автора. Искал по углам и даже отодвигал кресло.

Пространство замыкалось, катилось обручем по комнате.

Словечки наши казались пантомимой, вариациями без темы.

Расчетливость подсказывала мне:

— Скажи же что-нибудь!

— Я счастлив, что мне еще сказать?!

Я бы взвизгнула, у меня приготовлен коньяк и лимон нарезан,

но ты не станешь. Праздники вызывают у тебя тошноту. Уходишь. До ссоры: тогда уж наговоримся.


Я так и не написала тогда о твоем бароне Тузенбахе. У нас в газете «Советская Эстония» о театре пишет только Прекрасна Азалия. Чехов говорит: нет ничего отвратительнее провинциальной знаменитости — а Азалия прекрасна. Она вся из фиалковых глазок, розовых бутончиков, нежные ее корни прячутся под письменным столом, а на лепестках зацепившаяся вода.

Она все время приводит себя в порядок: то стрижет садовыми ножницами ногти, то обкусывает зубками заусенцы. Я говорю:

— Как тебе «Три сестры»?

А она говорит:

— Жуть с ружьем.

— В каком смысле?

— Я эту кашу уже кушала.

— Не понравилось?

— То, что это гениально, своим путем. Они там все на голову попадали.

— Можно мне написать?

— Твое место на торфяных складах пиши информации. Проявишь себя, дам самодеятельность. И брось ты наконец писать стихи, какой ты после этого журналист?

Когда-нибудь я ей так отвечу! Но не теперь. Мы сидим с ней в маленькой комнатке, и чувствую себя на приеме у врача. Врач все про меня знает, но он безумен, он думает, что за пределами этой комнатки нет мира. И я так думаю. Врач может сделать со мной все, что угодно. Он медлит от своей грозовой власти, и я медлю, дожидаясь конца.


У меня, знаешь, плюшкинское честолюбие: храню все письма, все записки. Письмо в почтовом ящике волнует меня до дрожи. Письмецу душно в концерте, воздуха ему, воздуха. Разрываю конверт, обламывая уголки с крошками букв.


Лет пятнадцать назад получила письмо от Давида Самойлова.

Он живет в Пярну, в деревянном доме. Там книги сыреют, вбитые в желтые, открытые полки. Полки нависают над ним, как брови, отовсюду как тучи. Сырость подползает к ногам, заводит мысль об автобусе, домой. У него расчерчен маршрут городка от одного «эйнелауда» (забегаловка) до другого «эйнелауда». Пионеры в день рождения приходят с горнами под его окна. Даже в коридоре стоит для кого-то раскладушка…

«Мила Лена! Спасибо за книгу. Я прочитал ее с интересом, ощущая вашу талантливость и чуждость такого применения таланта мне. Мне кажется, что развитие вашего стиля (довольно сложившегося) гораздо определеннее, чем развитие ваших чувств и понятий. В стихах должно быть соответственное развитие. В богатстве стиля есть какое-то нуворишество, какая-то лишняя мебель, намекающая на излишнюю сытость. Даже страдание может быть сытым, даже печаль может проистекать оттого, что изысканный интерьер не вполне защищен от вторжения грубого мира. Понятие „тонкий“ всего лишь способ существования личности и мало говорит о ее содержании».

Мой отец встретил Самойлова в Союзе писателей, отвел в сторону:

— Пожалуйста, чуть осторожней с ней… Она ранимая, легко впадает в отчаяние, ей больно… Ваше письмо…

Давид Самойлов взревел:

— Чушь, Скульский! Болтаете! Если страдает ваша Леночка, то и хорошо, пусть сидит дома, рожает детей, а за смертельное занятие наше не берется. Вы бы еще ее к психиатру сводили — там витаминов дадут.

Поссорились. У Самойлова вышла новая книга. Послала ему письмо, потом свою рецензию. Ответ:

«Спасибо, милая Лена, за доброе письмо о моей книге. Истинный поэт не держит зла. Думайте о смысле (стих у вас есть), и все образуется. Копанье в себе и излишняя „тонкость“ кощунственны особенно в наше время всеобщего инфантилизма и абракадабры (т. е. стихов для себя, навязываемых другим). Не верьте похвалам, пока сами себя не похвалите. Спасибо вам за статью. О себе судить невозможно, но вы уловили одно из моих намерений свести концы с концами, что получается все реже. Ваш доброжелательный тон и манера, в какой написана статья, очень меня тронули. Давно хотел написать вам, чтобы не спешили с третьей книгой. Она самая опасная. Каков в ней поэт предстал, таков он и есть. Репутация утвердилась. Потом очень трудно избавиться от нее и внутренне, и внешне. Многим так и не удается. Привет вашему отцу. Ваш Д. Самойлов».


Молчание собеседника вялый аргумент в споре. Не знаю, что бы сказал теперь Давид Самойлович о наевшемся страдании. Теперь, когда им сведены все концы с концами, строчки нагнали, поравнялись с судьбой.

Не знаю, что бы сказал теперь ты, что бы сказал теперь мой отец, насытившись.

Назад Дальше