Пани царица - Елена Арсеньева 17 стр.


Иван Мартынович полежал несколько мгновений, переводя дыхание, потом нахлобучил на голову свой жуткий треух, который так и сжимал в руке, и сделал попытку поползти.

Оставаться в подполе было никак нельзя. Что, если вошедшая стража заподозрит что-то неладное и вздумает сдвинуть доски?

Стиснув зубы, чтобы ненароком не вскрикнуть, Заруцкий нашарил лаз в стене и кое-как протиснулся в него. Пол основного хода находился ниже, чем в подполье, так что бравый атаман свалился неловко, еще пуще разбередив ногу.

Неужто сломал, а? Может, все-таки вывихнул?

Что же теперь будет?!

Он пополз, подтягивая на руках свое могучее тело и опираясь в землю одним коленом. Боль то мучила тупо, то жгла раскаленным железом. А мысли были еще раскаленней, еще мучительней, однако Заруцкий думал не о том, какой опасности подвергается, одинокий, беспомощный, раненный, не о том, как будет выбираться из подземного хода в конюшенный сарай. Нет, терзало его беспокойство: а сможет ли он со сломанной ногой присоединиться к отряду Зборовского, который станет вызволять Марину Юрьевну в Любеницах? Что, ежели нет?

От этой мысли тьма вокруг чудилась еще беспросветнее, а боль – стократ беспощадней. Да, похоже, это не вывих. Ногу он сломал… вот же чертова сила! Ладно хоть успел Марину Юрьевну увидать, ясочку желанную, ненаглядную красоту…

И серые любимые очи вновь замерцали перед сощуренными от боли глазами Заруцкого, и свет их словно бы облегчил его страдания, так что он почти не заметил, как дополз до конца подземелья. И тут перед ним во весь рост встала почти неодолимая задача: как забраться в конюшню?

Заруцкий с усилием начал подниматься на одну ногу, как вдруг над его головой раздался шум, потом слабо замерцал огонек, и перепуганный женский голос прошептал:

– Ванюша? Ты жив?

В первый раз за сей многотрудный вечер Иван Мартынович вздохнул с облегчением:

– Манюня, светик! Ты как здесь очутилась?!

– Затревожилась, что тебя нет да нет, – шептала «старостиха», пытаясь разглядеть Заруцкого. – Боярин заснул, я чуть с ума не сошла, тебя ожидаючи. Ну что? Видел?..

Она не договорила, однако Заруцкий понимал, что речь идет отнюдь не о воеводе сендомирском и не о пане Олесницком. Кивнул с блаженной улыбкой:

– Видел… – И тотчас застонал: – Ох, беда, Манюня, ведь я, кажись, ногу сломал!

Из румяных уст смоленской знахарки (ярославской ведьмы тож!) вырвалось сдавленное восклицание, однако эта женщина не умела терять время на пустые вздохи. Да и некогда было им предаваться! Она обхватила Заруцкого под мышки и, натужась, начала тянуть его вверх. Атаман упирался здоровой ногой и руками в стену и подсоблял ей, как мог, поэтому довольно скоро оказался на полу конюшни. Отполз подальше от лаза, и пока его сообщница закладывала лаз доской и наваливала сверху сено, Заруцкий освободился от треуха и азяма. С ветоши сыпалась земля, однако благодаря ей одежда Заруцкого осталась чистой, никто и не заподозрил бы, что он полночи шлялся по подземному ходу. Правда, шаровары его были измазаны на коленях, но это полбеды…

Наутро князь Долгорукий с сожалением простился с гостеприимным старостой, который умудрился сломать ночью ногу, заботясь по хозяйству. Поезд с поляками тронулся своим путем, однако спустя два дня, когда стали на ночлег в Любеницах, прежде покорных пленников словно подменили. Сначала занемогла пани Марина Юрьевна; потом дурно сделалось самому воеводе; за ним, словно не желая остаться в стороне, занедужил посол Олесницкий. За время стояния в Любеницах отряд Долгорукого еще уменьшился в численности: боярские дети бежали по домам!

Спустя три дня князь наконец сообразил, что поляки нагло морочат ему голову и просто не хотят ехать дальше. Однако произошло это не прежде, чем в Любеницы ворвался конный отряд шляхтича Александра Заборовского, среди всадников которого, кстати сказать, был Мартин Стадницкий, двоюродный брат Марины. У Долгорукого оставалось слишком мало людей, чтобы защищаться. Он не выдержал напора конницы! Московские стражники разбежались; паны достались своим.

Зборовский и Стадницкий готовы были хоть сейчас везти Марину Юрьевну в Тушино, однако она, Бог весть почему, стала опять колебаться. Отец с ума сходил, пытаясь заставить ее покинуть Любеницы, однако она словно бы чего-то ждала…

Наконец оставаться в селе стало опасно: Долгорукий мог собраться с силами и нагрянуть снова. Поляки пошли на Царево-Займище, где стоял с семью тысячами своих удальцов Сапега, готовый двинуться на Москву.

Марина хорошо его знала по прежнему житью в Самборе и Кракове, верила ему. Чудилось, она совершенно потерялась в ожидании встречи с мужем и стала выпытывать у Сапеги, точно ли в Тушине стоит подлинный Димитрий.

Доблестный шляхтич вертелся, словно уж на сковородке, но умудрился не сказать отчаявшейся женщине ни да ни нет: отговорился тем, что он-де еще не встречался с Димитрием.

Отец не давал Марине покоя, Зборовский клялся, что в Тушине она встретит подлинного супруга, и вот она устала-таки от собственной нерешительности и дала согласие поехать в Тушино. В пути к ним наконец-то присоединился в качестве конвоя неторопливый Валавский с московитами Мосальского-Рубца.

Димитрий с нетерпением ожидал встречи со своей Мариною.

Июль 1607 года, Москва, Стрелецкая слобода

Еще в марте привезли в столицу взятого обманом Болотникова – Шуйский обещал ему жизнь и свободу, но обманул: повязал, лишь только выманил за тульские врата, и посулил посадить на кол. «Ничего, – грозился бывший раб князя Телятевского, – настанет время – мы всех вас на колы посадим!» Ему выкололи глаза и казнили.

Шли дни, недели, месяцы, а стрелецкий полк, в котором служили Никита Воронихин и Егорка Усов, так и не возвращался в Москву, даром что с тульским мятежом было покончено. Видать, нашлось стрельцам другое заделье. Скоро год, как не отпускали их домой. Ну что ж, их дело служилое. А дело бабье – ждать своих мужиков.

Может, кто и ждал, и печалился… Но только не Ефросинья со Стефкою. Без Никиты они никаких страхов не ведали, жили душа в душу. Ефросинье даже дико казалось, что лишь только в прошлом году объявилась в ее жизни черноглазая веселая полячка. Она еще с детства жалела, что не имела сестрицы, все мечтала: вот дал бы Бог… Бог и дал – как за ним порою водится, с прибавкою: не только сестру, но и дитятко, коего Ефросинья уж давно отчаялась вымаливать.

Да, малого Николку она втихомолку числила своим родным, кровиночкой своею и не могла намиловаться с ним, налюбоваться на красавца ненаглядного, черноглазенького. Стефка-то не приголубит лишний раз, не потетешкает, не усмехнется в ответ на улыбку беззубого ротишки: откормила, будто мамка наемная, и спешит передать сына Ефросинье:

– Прими-де, Фросенька, инда руки оттянул, разъелся – не поднять!

Хоть Ефросинья на словах и пеняла Стефке за почти полное равнодушие к младенчику, а в глубине души радовалась, что Николка родную мать тоже не больно-то любит. Сосет из ее груди, словно из рожка, но гулит только при виде Ефросиньи, ей улыбается во всю ширь, кулачками машет радостно, и только на ее руках успокаивается – на Стефкиных же, неласковых, орет как резаный… Стефка только вздыхала – без особого, впрочем, огорчения:

– Не люба я ему. Так, кормилка, не более.

– Он небось чует, что сам тебе не люб, – оправдывала младенчика Ефросинья, а Стефка уныло кивала в ответ:

– Думаешь, я не понимаю? Но ничего с собой не могу поделать: лишь только погляжу в его глаза, сразу вспоминаю, как я саблей отмахивалась от мужиков и кричала: «Никита, помоги!» – а он глядел, глядел, наслаждался моим страхом. А потом… потом…

При этом воспоминании Стефку начинала колотить дрожь, она лила тихие злые слезы, глаза ненавидяще щурились, губы мстительно сжимались в нитку, и Ефросинья понимала: окажись перед ней сейчас Никита, а в руки Стефке попади острый нож – и она с радостью перережет горло своему лиходею.

Эта неизбывная ненавидящая мстительность была Ефросинье непонятна. Уж казалось бы, сколько она перенесла в свое время издевок и побоев от мужа, а все ему прощала. Уж у нее-то Николенька должен вызывать воспоминания куда более горькие, чем у Стефки: ведь той некого винить, кроме себя, сама она Никиту соблазнила, а потом обидела, вот он с ней и расквитался, а Ефросинья страдала безвинно, наблюдая, как яростно имеет ее муж в супружеской постели другую, которая потом понесла от него…

По сути дела, она должна бы ненавидеть их обоих: что Стефку, что Николку… однако же, нет, не могла ненавидеть. Любила всей душой! Всякую беду она теперь приняла бы со смирением, только бы чтоб ничего в жизни не менялось, только бы не утратить этих внезапно обретенных сестру и сына. А Никита?.. Ладно, так и быть, пускай вернется живым – грех ведь желать смерти венчанному супругу! – пускай делает что хочет, пускай живет со Стефкою, как с женой, а Ефросинья при них свой век коротать станет, дитенка нянчить. Лишь бы не разлучаться с Николушкой!

Потом она не раз думала: кто, Бог или же враг рода человеческого, услышал однажды ее горько-страстные мольбы и кто исполнил ее самое заветное желание столь странным, невероятным, издевательским образом?

Случилось это в жаркий июльский вечер. Уложив младенца и управясь по хозяйству, Ефросинья и Стефка сидели на крылечке и устало, расслабленно молчали. Они настолько свыклись друг с дружкою, что легко угадывали мысли взаимно, почти не имея нужды говорить. И не понять было, у них обеих враз вспыхнула в душах тревога, либо сначала зачуяла недоброе одна и потом уже передала свое беспокойство подруге? Забрехали вдали собаки.

Сначала одна, потом вторая, за ней третья, и так катился лай по всей слободе, сопровождая человека, который медленно, цепляясь то за один забор, то за другой, тащился до своего дома, будоража уже уснувших было псов.

Лай приближался. Ефросинье вдруг тяжело стало дышать, она слушала удары своего сердца, громко отдававшиеся в висках.

Мало кто мог возвращаться домой в эту ночную пору? Мало ли кто? Почему у Ефросиньи вдруг занялось дыхание, почему Стефка тихо, жалобно застонала?

Скрипнула калитка. Тяжелые шаги отдались по доскам, устилавшим двор.

Споткнулись, словно у пришедшего заплелись ноги.

Молоденький пес, кутенок Шарок, коего лишь полгода назад взяли себе Ефросинья со Стефкой и покуда служивший больше для Николушкиной забавы, чем для серьезной охраны, высунулся из будки и подал срывающийся голос, не столько страшный, сколько смешной.

– Цыть, зараза! – прохрипел незваный гость. – Пасть разинешь – убью!

Шарок умолк, словно подавился.

Ефросинья не выдержала.

– Кто?!. – взвизгнула она, но тотчас осеклась, услыхав молящее:

– Тише, тетя Фрося! Молчи!

Голос был знаком до одури, однако с Ефросиньиной памятью что-то случилось и она никак не могла его вспомнить. Но сидевшая рядом Стефка выдохнула:

– Егорка! То ты? – и Ефросинья наконец-то узнала Егора Усова, Никитина приятеля и сослуживца.

Сердце затрепыхалось испуганно: «Егорка воротился! Почему тайком? А где Никита? Неужели убили?!» И ворохнулась где-то на обочине сознания постыдная мыслишка: «Ох, кабы так…»

Тем временем Усов достиг крыльца, споткнулся о нижнюю ступеньку и, шатнувшись, упал на колени. Луны не было, звезды светили блекло, и Ефросинья едва разглядела его лицо. Оно показалось каким-то странно толстощеким, словно Егорка невероятно располнел, и при этом темным, вроде как пятнистым – грязным, что ли?

А что это его так качает? На ногах не устоял, да и на коленях невмочь удержаться. Не с перепою ли? Небось пришли стрельцы, на радостях засели в кабаках, Никита еще где-то бражничает, а Егорка побрел домой, да перепутал дворы…

И тут же Ефросинья покачала головой. Нет, обычно войско, вернувшееся из похода, входило в Москву поутру, и самое малое за день вся слобода Стрелецкая гудела, готовясь к возращению мужей, отцов, сыновей и братьев. Сейчас же ничего, кроме предположений и догадок относительно возвращения полков, слышно не было.

– Войдем в дом, – умоляюще прохрипел Егорка. – Нельзя, чтоб меня видели!

Ефросинья вдруг ощутила боль в руке и с некоторым трудом осознала, что ее пальцы мертво стиснуты Стефкиными. Да и она сидела, вонзив ногти в ладонь подруги, словно орлица, закогтившая жертву. Даже и не заметили, как вцепились друг в дружку. Вот что страх с людьми делает!

Быстро вошли в избу. Егорка тащился следом, хватаясь за стены. Ефросинья зажгла на загнетке[41] лучинку, вставила в светец, повернулась к гостью – да и ахнула во весь голос.

Егорка, всегда румяный, белолицый увалень, выглядел ужасно! Стрелецкой ферязи[42] на нем не было, нательная рубаха клочьями висела на плечах, портки были грязны, словно парня валяли по лужам. Сапоги тоже выгвазданы почем зря. Но хуже всего выглядело его лицо. Нет, он не располнел – просто-напросто избитое лицо сильно распухло, левый глаз превратился в щелку, а правый вовсе заплыл. Губы казались какими-то оладьями.

– Гос-споди! – простонала Ефросинья. – Кто это тебя?!

– С коня упал, – буркнул Егорка. – Дайте умыться и попить, тетя Фрося.

Он странно вертел головой, и Ефросинья не сразу поняла, что Егорка пытается повернуться поудобней, чтобы лучше видеть почти незрячими глазами. Причем на хлопочущую хозяйку он почти не обращал внимания – взор был прикован к Стефке.

Молодая женщина стояла неподвижно, почти все время держала глаза опущенными, только изредка со ждущим, тревожным выражением вскидывала их на Егорку и тотчас отводила, словно пугалась его жадных, измученных взглядов.

«Вот оно что, – подумала Ефросинья, наливая в шаечку теплой воды из чугунка, – Егорка за этот год, выходит, не излечился от своей безнадежной любви. А Стефка-то как затаилась… С чего бы вдруг?»

Егор начал плескать воду в лицо, кряхтя от боли. Стефка, доселе стоявшая недвижно, тискавшая перед собой ладони, шагнула к нему:

– Дай помогу.

Взяла чистый лоскут, принялась обмывать изуродованное лицо парня. Вода тотчас стала грязной, кровавой.

Егорка притих, закрыл глаза, только дышал тяжело, резко. У Ефросиньи при взгляде на них зашлось сердце…

– Да что ты врешь, – вдруг испуганно сказала Стефка. – Ни с какого коня ты не падал, это тебя бил кто-то, крепко бил!

– Падал, падал, – буркнул Егорка, – вот те крест. Ну а сначала – да, били.

– Никита? – резко спросила Стефка, и Егорка изумленно на нее вытаращился:

– Откуда ты знаешь?

«Ох, какая большая тайна, – с горькой насмешкой подумала Ефросинья, – ну прямо-таки нипочем не угадать!» Ей тоже почему-то сразу пришло в голову, что Егорка избит Никитой.

– Ну, говори скорей, не томи, что приключилось? – Стефка нетерпеливо схватила Егора за руку, но молодой стрелец вдруг перехватил ее ладонь, притянул к своей щеке, прильнул к ней и блаженно прикрыл запухшие глаза… Потом выговорил, словно через силу:

– Тетя Фрося, беда. Я как мог спешил, чтобы тебя упредить. Из полка ушел, коня украл, да у самой заставы он меня сбросил, там собаки под ноги кинулись. Бегом бежал… Полк послезавтра в Москве будет, но тебе к тому времени уйти надобно, потому что Никита хочет тебя убить, как воротится. Когда мы стояли под Тулою, он с каким-то колдуном дружбу свел, тот ему зелье дал злое – так, с виду корешок невидный, а коли в горячей воде его настоять, это яд. Человек от него разум теряет, сам не знает, что творит, руки на себя хочет наложить. Так что ты сама себя убьешь, никто и не подумает, что Никита виновен. А как тебя схоронит, то Стефку за себя возьмет и станет вместе с ней сына растить.

Ефросинья была так изумлена, что даже не испугалась в первую минуту.

– Опять за рыбу гроши, – пробормотала растерянно. – Я-то думала, он угомонился…

– Напрасно надеялась, – сквозь зубы процедила Стефка. – Он никогда не угомонится, ты разве не знаешь, что на зло угомону нет? Ладно, а теперь скажи, почему ты с ним подрался? – обратилась она к Егору, и даже в тусклом свете лучины стало видно, что лицо того вновь пошло красными пятнами от смущения.

– Да я у него… да я у него… – забормотал парень, не находя слов, и Стефка сердито прикрикнула:

– Ты, ты… Что ты? Что у него? По?лно солому жевать, говори толком!

– Я у него позволенья спросил жениться, – проворчал Егорка.

– На ком? – глупо спросила Ефросинья.

Егор поглядел на нее как на последнюю дуру:

– Да уж не на тебе, тетя Фрося! Неужели на ком другом, как не на Стефке?

– А он…

– А он мне дал раза, потом другого, я на пол грянулся, он на меня сверху насел и ну мутузить, а сам словно помешался, языком и кулаками наперебой молотит: я-де сам на ней женюсь, Ефросинью со свету сживу, а коли ты будешь вокруг моего дома круги нарезать, то я ноги тебе выдеру и собакам на прокорм выкину. Конечно, я только в первую минуту сплоховал, а потом ничего, опамятовался, дал ему сдачи, – похвалился Егор. – Небось рожа его еще покраше моей будет. Когда я сбег, он валялся без памяти.

– Не убил ли ты его? – полюбопытствовала Стефка, а когда Егорка возмущенно воскликнул:

– Господь с тобой, что ли, я нехристь какой и убивец?

Она холодно бросила:

– А жаль!

– Ох, Степушка… – тяжело вздохнула Ефросинья. Она редко так называла подругу – разве что в минуту крайней тоски. – Угомони ты свою душеньку. Ну что ж такая непрощающая? Сколько времени минуло, уж и сын у тебя от Никиты, а ты все никак…

– Ладно, – с едким смешком выдохнула Стефка, – уговорила. Я свою душеньку угомоню, а твою угомонит Никита. Вот и хорошо всем будет, верно? – И вдруг, не переводя дыхания, закричала во весь голос: – Да ты, Фроська, никак в уме повредилась со страху или в юродивые намерилась податься? Небось пойдешь на паперти у Василия Блаженного выкликать? Да соберись с умишком последним, сообрази: Никита убивать тебя идет!

Назад Дальше