– Ладно, – с едким смешком выдохнула Стефка, – уговорила. Я свою душеньку угомоню, а твою угомонит Никита. Вот и хорошо всем будет, верно? – И вдруг, не переводя дыхания, закричала во весь голос: – Да ты, Фроська, никак в уме повредилась со страху или в юродивые намерилась податься? Небось пойдешь на паперти у Василия Блаженного выкликать? Да соберись с умишком последним, сообрази: Никита убивать тебя идет!
Разбуженный ее воплем, вмиг проснулся и заорал Николка. Ефросинья кинулась к нему, выхватила из зыбки, перепеленала (младенчик опрудился – видать, с перепугу), прижала к себе. Он шарил губешками по Ефросиньиной сорочке, ища грудь, но последнее время малыш маялся брюшком, поэтому ночью его решили не кормить. К тому же у Стефки пропадало молоко, а ночью давать коровьего – тяжело для живота. Ефросинья попоила ребенка водичкою. Николка, кряхтя сердито, нашарил мокрыми губками край ее сорочки, втянул в рот, зачмокал, нахмуренные бровки разошлись, глазки закрылись… он уснул.
Млея от счастья, Ефросинья коснулась губами его теплого виска, потом подняла глаза – да и ахнула, увидав, что Егорка и Стефка стоят, слившись в жарком поцелуе, а меж их сомкнувшимися телами нет ни единого просвета и зазора.
Ефросинья посмотрела на них, ошеломленно покачивая головой. Вон оно как! Значит, ее догадки были верные… Ох, бедные, бедные детушки…
А разве она сама не бедная? А Николушка? А Никита, который рано или поздно подавится своей лютостью, разве он не достоин жалости?
Она отвернулась, укладывая в зыбку уснувшего ребенка. Слезы против воли наворачивались на глаза.
Ей всех было жалко, всех хотелось оплакать и приголубить, каждого утешить и сделать счастливым. Но как? Как?
Позади раздалось тихое всхлипывание. Ефросинья оглянулась и увидела, что Стефка с Егором уже не целуются: молодая женщина прижалась головой к груди стрельца и горько, неутешно плачет, а тот уныло гладит ее по светлым волосам.
– Не плачь, девонька, – ласково сказала Ефросинья. – Небось все избудется.
– Ой, что же это я! – Стефка оторвалась от Егора. – Что мы стоим? Бежать тебе надо, Фросенька! Бежать!
– Куда? – усмехнулась Ефросинья. – Податься мне некуда.
– К моей матери, в Калугу, – подал голос Егор. – Она рада будет до смерти, одиноко ей там.
Да, Ефросинья знала, что у Егоровой матушки, доселе жившей с сыном в Стрелецкой слободе, померла какая-то родня в Калуге, после чего ей досталась в собственность земля с домом. Жизнь в Москве стрелецкой вдове и матери никогда не нравилась, она с радостью уехала в тихий городок, решив, что сыну все равно пора жениться, вот и незачем двум хозяйкам толочься в небольшой избенке Усовых.
– Там тебя никто не сыщет, – продолжал уговаривать Егорка. – Никита ни в жизнь не додумается, что ты в Калугу подалась. И верно, тетя Фрося, не теряй времени, тебе не позднее чем под утро надобно…
– Ни в какую Калугу я не поеду, – перебила Ефросинья. – Ни сейчас, под утро, ни вообще никогда. Ясно вам?
– Но ведь Никита… – заикнулась было Стефка, но Ефросинья схватила ее за руку горячими, сухими пальцами:
– Скажи мне, как на духу скажи: ты хочешь за Никиту замуж?
– Зачем спрашиваешь, сама ведь знаешь, что мне лучше в петлю либо в омут головой, – тихо ответила Стефка. – Мне другой люб, а Никита тошен мне, страшен!
– Вот ведь как бывает, – вздохнула Ефросинья. – Тебе он тошен да страшен, а мне никого другого не надобно. Только его люблю неизбывно да… Николушку.
И вдруг резко, так, что Стефка даже отпрянула от неожиданности, она рухнула на колени перед молодой женщиной, моляще заломила руки:
– Степушка, сестрица! Подруженька любимая! Отдай мне моего мужа, Христом-Богом молю! Глядишь, тебе зачтется. Оставь меня с ним вдвоем, чай, как-нибудь разберемся да помиримся. А сама беги. Ты молодая, ты свое счастье найдешь. А мне пусть сбудется то, что на роду написано. Убьет меня Никита – ну, знать, судьба. А может, и смилуется он, отомрет душой, когда увидит Николушку нашего и поймет, что для меня это свет в окошке. Разве он враг своему сыну? Разве захочет лишить его любви да ласки?
– Погоди-ка, – нерешительно пробормотала Стефка. – Ты что, хочешь, чтобы я оставила тебе сына?
– Да разве ты любишь его так, как я? – просто, грустно спросила Ефросинья. – Он тебе докука, зло неизбежное, а я за него всю кровь дам из себя выпустить.
– Но как же так? Как же так? – шептала Стефка.
Ефросинья ничего не отвечала – только стиснула руки у груди и истово поглядела на Стефку огромными синими глазами, которые враз обметало темными тенями, так что они казались черными.
– Куда же мне… куда я… – растерянно твердила Стефка.
– Со мной бежим! – вдруг выкрикнул Егорка. – Я ведь из полка ушел – мне самое малое плетей отведать несчетно, а то и голову сложить. Я и сам бежать думал, так иди со мной. Скроемся в Калугу, а не хочешь, уйдем куда глаза глядят, куда пожелаешь! Я тебя всю дорогу на руках понесу, ветру на тебя не дам венути. Жизнь ты моя драгоценная, мне без тебя хоть в петлю. Бежим со мной, Степушка, красавица, любезная душа!
– Езус Кристус, – выдохнула Стефка на своем полузабытом наречии. – Матка Боска!.. Да разве ж я смогу?!
– Сможешь, – Ефросинья поднялась с колен и обняла подругу. – Сможешь, куда ж ты денешься!
Сентябрь 1608 года, Любеницы – Царево-Займище – Тушино
День лучился синевой небес, сиял высоким ослепительным солнцем и звенел журавлиными кликами.
Марина вскинула голову и засмотрелась в вышину. Чудилось, там, неведомо где, не птицы кричат прощально, улетая на юг, а незримый звонарь перебирает на все лады колокола. Ах, как же звенела колоколами – малиново, сине, щемяще! – Москва все те майские дни, когда жила там Марина! Сначала колокола приветствия – оглушительные, радостные; потом трижды в день размеренные переборы в Вознесенском монастыре, где она со своими дамами провела неделю накануне венчания, потом само это венчание – и исполненный счастливых надежд перезвон, который не утихал, чудилось, до той ночи на 17 мая, когда сменился мятежным набатом. Это был погребальный звон – ведь в ту ночь и рухнуло ее счастье, в ту ночь Димитрий только и успел крикнуть ей: «Сердце мое, зрада!»[43], а потом был убит…
Убит ли? Да, происходило страшное побоище, да, много народу полегло, как русских, так и поляков, да, ей сказали: муж погиб… Но все-таки – его ли тело лежало на площади? Зачем оно было обезображено? Зачем было сжигать сей несчастный труп, как не для того, чтобы скрыть от внимательных взглядов: это не Димитрий?!
Снова и снова перебирала Марина в уме эти доводы – то есть занималась тем, чем почти беспрерывно занималась все минувшие два года, снова и снова нанизывала их мысленно в разном порядке, словно ожерелье, в котором самоцветные бусинки надежды чередовались с черными, словно обугленными в том самом костре, на котором сжигали тело ее мужа, чтобы выстрелить пеплом в сторону запада солнечного, в сторону Польши, откуда он некогда пришел…
А что, если он все-таки остался жив?
Чудо? Волшебство? Но ведь все в жизни Марины после встречи с ним на той конюшне, когда он бросил ей под ноги кунтуш – и свое сердце, было чудо, волшебство: и любовь Димитрия, и его неописуемые дары, и корона Московского царства, которой он увенчал любимую женщину даже прежде, чем стал ее мужем…
Снова ударили в вышине журавлиные колокола, и Марина высунулась из окошка кареты, засмеявшись: ее осенило надеждою.
– Гей ты, Висла голубая, лес вокруг, лес вокруг! – запела она во весь голос, и Барбара, добродушная Барбара, которой только одно и нужно было на свете: чтобы госпожа была счастлива, – подхватила так же громко:
– У меня свирель пастушья на боку, на боку!
Погоню овец кудрявых я к реке, я к реке,
Разольются переливы вдалеке, вдалеке!
Женщины перебирали одну песню за другой, пока Марина не дошла до самой любимой, самой веселой. Это была не польская песня, а чешская: ее пел внучке дед Марины, Николай Мнишек, пришедший некогда в Польшу из Чехии.
– Танцуй, танцуй, выкруцай, выкруцай,
Лен ми печку не здруцай, —
не в силах сдержать счастливого смеха, завела Марина.
Добра пецка на зиму, на зиму,
Не ма каждый перину, перину[44]!
– Поете, Марина Юрьевна? – послышался рядом угрюмый голос. Марина обернулась и удивилась, узнав своего двоюродного брата Стадницкого.
– Что ты, Мартин, полыни горькой наелся, что такой злой? – спросила она, все еще сияя улыбкой.
– Зато ты больно весела, – буркнул Стадницкий. – Хохочешь, песенки распеваешь… Оно бы и следовало тебе радоваться, кабы ты нашла в Тушине настоящего своего мужа. Но встретишь там совсем другого, и лучше бы тебе прямо сейчас повернуть отсюда прочь!
Марина тупо уставилась на Стадницкого. Гром грянул слишком внезапно, ее радужные надежды в единый миг разбились вдребезги. Страх подполз к сердцу, будто сырой осенний туман, обвил его и начал давить, словно змея лютая…
– Молчи, пся крев! – прошипела Барбара. – Кто тебя за язык тянул, пане Мартин? Зачем ты, ну зачем?..
«Да, за что ты со мной так? – чуть не закричала Марина. – За что? Чем я тебя оскорбила, что ты так отомстил мне? Ведь ты мой родич, ты мог бы пожалеть меня и не разрушать этого счастливого ожидания! У меня было столько горя, а будет еще больше, ну разве нельзя было подождать, повременить, не убивать меня вот так сразу?»
– Зачем, зачем… – проворчал Стадницкий, люто глядя на разгневанную Барбару. – Ты что, не понимаешь? Ты хочешь, чтобы ее привезли в Тушино, как неразумную ярку[45] на закланье? Она сама должна решить, что ей делать: ехать туда или нет. Она царица, а этот вор… он не царь, а всего лишь царек, не более того. Может статься, когда она увидит его, то умрет на месте от ужаса. Дайте ей время подумать, вот что.
Разумеется, в словах Мартина Стадницкого не было злости на Марину – он мог негодовать лишь на злую судьбу, проклинать собственную несчастливую звезду, которая привела его в войско «тушинского вора». До сей минуты им руководила только жажда нажиться за счет нового царя и отомстить кацапам за то поругание, которое в ночь на 17 мая нанесли его чести, напугав до смерти и чуть не отправив к праотцам.
Дом, в котором жили братья Стадницкие, помещался на Варварке, напротив дома Романовых. Прослушав, что поляков поголовно бьют, Стадницкие решили отсидеться под защитой крепких стен и заперлись. Московиты пытались сломать ворота, но не смогли, потому что поляки из окон и с забора поражали нападающих выстрелами. Тогда московиты разделились. Одни остались метать в окна камни и стрелять из луков, швыряя при этом зажженные факелы через забор в надежде поджечь на дворе какой-нибудь мусор и учинить пожар. Другие нападавшие кинулись к расположенной неподалеку церкви Максима-Исповедника, начали звонить напропалую и созывать толпу бить неприступных поляков. Народ начал сбегаться. Собралось его столько, что удалось прикатить невесть откуда две изрядные пушки. Руководил москалями невысокий рыжеватый человек в продранной красной рубахе. Лицо его тоже казалось красным – то ли взопрел до пота, то ли чей-то кровью перемазался. Хотели снять его пулею, да никак не могли достигнуть, словно заговоренного. Его красная рубаха мелькала то здесь, то там. Распоряжался он на диво споро, люди его слушались. Стадницкий глаз с него не сводил и понял, что именно он подал нападавшим мысль – взмостить пушки на дом Романовых. Оттуда хотели стрелять по осажденным. Москали обрадовались. Изготовились к стрельбе и, конечно, разрушили бы дом до основания, однако прибежали посланные от бояр, которые сами испугались затеянного ими мятежа, и остановили толпу.
Эту ночь Мартин не мог забыть все минувшие годы. Первое время после мятежа беспрестанно являлись ему жуткие кошмары, в которых рыжий человек в красной рубахе добирался до него и стрелял из пистоли прямо в его разинутый в крике рот… Мартин просыпался в холодном поту, с пересохшим горлом, не в силах унять стук сердца. Эта перемазанная кровью рожа виделась Мартину чуть ли не на каждом шагу, чуть ли не во всяком москале он находил сходство с предводителем разбойников…
Постепенно страшные картины померкли в памяти, тем паче что он стыдился собственного страха и старался таить его даже от самого себя. У него не было другого пути сквитаться с Шуйским и прочими поджигателями мятежа, в том числе с тем, в красной рубахе, кроме как примкнуть к смутьянам, которые терзали Россию. Он наслаждался тем, что месть его начала наконец осуществляться… И только сейчас его словно по лицу хлестнуло осознание: да ведь свою двоюродную сестру, в которую был когда-то юношески влюблен (а кто, скажите, не был влюблен в дочь воеводы сендомирского, ежели даже сам король Сигизмунд предлагал ей сделаться его любовницей, а царь московский Димитрий возложил на ее чело корону?!), он должен принести в жертву своей мстительности, своей озлобленности, предать ее, ничего не ведавшую, на заклание человеку, которого презирал и ненавидел?
Да, поляки уже смекнули, что собой представляет новый Димитрий, насколько он отличается от прежнего. Его презирали и ненавидели – его откровенно использовали для достижения своих целей: грабежа и разорения ненавистной Московии. А он, в свою очередь, использовал для достижения своих целей шляхтичей, прикидываясь избранником Божиим, царем и самодержцем.
Если Марина захочет играть в эту нечистую игру, она должна вступить в нее с открытыми глазами, рассудил Стадницкий. А может быть, она и без него все знает? Может быть, ей все равно, с кем делить трон и ложе, лишь бы это были царское ложе и царский трон?
У Стадницкого болезненно сжалось сердце, когда он увидел ее помертвевшее лицо и остановившийся взгляд. Итак, Марина ничего не знала… или знала, но боялась верить.
Исчезла веселая певчая птичка – теперь она больше напоминала раненого зайчонка…
Терзаемый жалостью, раскаиваясь в каждом своем слове, Стадницкий хлестнул коня и отъехал прочь от кареты.
Однако сопровождающие уже обратили внимание, что пан Мартин о чем-то говорил со своей двоюродной сестрой и, судя по ее лицу, сообщил ей весьма неприятные вести. Первыми заметили это воевода сендомирский и князь Мосальский, которые ехали рядом невдалеке, предаваясь приятной беседе: ведь они некогда частенько пировали да бражничали вместе в Кремле…
Они споро настигли карету, и Мнишек с тревогой спросил дочь, что случилось. Марина молчала как убитая, но Барбара таиться не стала и разъяснила, чем расстроил госпожу пан Мартин.
– Да скажите хоть вы ей, что это не так! – простонала она, умоляюще глядя на воеводу.
Однако тот не проронил ни слова. Конечно, проще всего заставить дочь взглянуть наконец правде в глаза… Пора уж! Сам-то Мнишек, пока стояли у Сапеги в Царево-Займище, успел дважды повидаться с «тушинским вором». Впрочем, хватило и одного раза, чтобы понять: это не Димитрий. И даже не его бледное подобие. Это совершенно другой человек!
Теперь Мнишек не переставая думал: как-то перенесет Марина встречу с «мужем»? Любовь к ней мешалась в сердце воеводы с ожесточением: подумаешь, какая разница, с кем спать дочери, если отцу обещано после победы над Шуйским выдать триста тысяч рублей серебряных и отдать во владение княжество Северское с тамошними четырнадцатью городами?!
Молчание отца показалось Марине слишком зловещим, и она, как за последнюю соломинку, ухватилась за князя Мосальского. Что же с того, что она всегда относилась к нему неприязненно, что с того, что считала его низким сводником? Уж он-то прекрасно знал ее мужа, уж он-то заметил бы любую, самую искусную подмену, не спутал бы Димитрия ни с каким, даже самым неотличимым двойником. Уж он-то скажет правду!
– Князь, – пробормотала она дрожащим голосом, забыв о своем прежнем высокомерии и не заботясь о том, что ее просьба больше напоминает мольбу, – ради всего святого, ради Господа Бога, откройте, что ждет меня впереди. Встречу ли я в Тушине мужа или… – У нее не шли слова с языка. – Или… Или кого я там встречу?
Мосальский тоже не сразу смог заговорить. От радости, что наступил долгожданный миг отмщения, у него сперло дыханье в груди. Кровь жарко прихлынула к вискам. Наконец он вызверился от всей души:
– Не жди, нет там никакого Димитрия! То есть, может статься, «тушинский вор» и впрямь Митькой крещен, однако он не царь, а самозванец. Кончились твои сладкие денечки, уж он-то под твою дудку плясать не станет, он-то покажет тебе, где твое место, нос задирать не даст!
– А-ах! – громко выдохнула Барбара, и от этого звука Мосальский опомнился. С ужасом уставился в расширенные глаза Марины, только сейчас сообразив, сколь далеко завела его глупая жажда взять верх над этой маленькой надменной женщиной.
Ничего себе, взял…
– Да пропасть бы тебе пропадом! – взревел Мнишек, приходя в себя и занося над Мосальским карабелю, которую получил совсем недавно в подарок от Сапеги.
Мосальский всю жизнь славился своей увертливостью. Сейчас она пришлась ему весьма кстати, потому что он отпрянул за единый миг до того, как лезвие, сверкнув на солнце, опустилось. Ударил коня каблуками – и с места взял лихой рысью.
Стража, сопровождавшая карету Марины, с изумлением провожала взглядами савраску князя Мосальского, которая стремительно уносила своего всадника к лесу.
– Сбесился коняга, что ль? – выразил кто-то общее мнение. – Словно огня ему под хвост сунули!
Мосальский, вмиг смекнувший, что теперь ему совершенно нечего делать в стане Димитрия, лучше уж к Шуйскому воротиться, там хоть есть надежда остаться в живых, уносил ноги…
И унес-таки, чего не удалось сделать бедняге Мартину Стадницкому. Но о нем речь еще впереди. Пока же вернемся к Марине.
Такой разъяренной воевода сендомирский никогда не видел свою послушную, сдержанную дочь. Она бросила на отца только один взгляд… но пан Мнишек долго потом потирал лоб, ибо чудилось ему, будто его прямо вот в это местечко заклеймили каленым железом, ну в лучшем случае крепко приложили свинчаткою. Он даже потом в лужу погляделся, не осталось ли там синяка либо ожога! Марина забилась в уголок кареты, задернула занавески на окнах, ни с кем разговаривать не хотела. Через Барбару передала, что ехать в Тушино наотрез отказывается и хочет только одного: чтобы карета повернула в Царево-Займище, к Сапеге.